Рустам Валеев - Родня
— Приехал! — воскликнул он, протягивая Гумеру обе руки. Гумер, улыбаясь, бросил ему свою ладонь, и Шавкет-абы торопливо принял ее своими руками. Мне он забыл подать руку.
— Ну как, ну как? — спрашивал он.
— Все в порядке, устроился, — отвечал Гумер.
— Значит, ты заявился и сказал Даутову, что мы с тобой соседи.
— Говорил. Да только устраивался я сам.
— Э-э, — с укором сказал Шавкет-абы, — сам, сам, все вы сами! А если бы Даутов помог, это бы лучше.
— Да он говорит, что не знает вас.
— Не знает? — спросил Шавкет-абы и выпустил руку Гумера, и собственные руки его упали. — Даутов?
— Даутов.
— Газис?
— Газис.
— Главный инженер?
— Главный инженер.
Шавкет-абы как-то боком стал подвигаться к скамейке, что стояла напротив парикмахерской, и сел.
— А может быть, это другой Даутов, — сказал я. — Ты отчество не помнишь? Бывает же так — и имя то, и фамилия, а отчество не то.
— Бывает, — сказал Гумер и пожал плечами. Шавкет-абы ничего не сказал.
— Ну, до свидания, — сказал Гумер и кивнул мне. Я сказал, что не пойду, посижу здесь. Гумер не настаивал, только спросил, приду ли я к десяти домой: в десять ему на вокзал. Я пообещал, и он ушел.
Я долго сидел с Шавкет-абы и так и не нашел, что сказать ему. Потом он как бы очнулся, заметил меня, и тут мне стало очень неловко, будто я подглядываю. Он, сердяга, и прогнать-то меня, наверно, не решился…
Я брел по городу, идти было некуда. Ни один человек, ни одно дело не ждали меня. Провожать Гумера не хотелось. Он уезжал не на край света и вполне мог обойтись без меня.
Я отправился к Паньке, потому что к нему можно было приходить запросто и, посидев, уйти, когда вздумается. Паньку я застал во дворе.
— А-а! — сказал он. — Я вот калитку чиню. Плачу каждый месяц пятнадцать рублей, уголь и дрова мои, да еще вот калитка…
— Поощряешь собственника, — заметил я, — а жил бы с Василием Васильевичем, наоборот, оказывал бы положительное влияние.
Панька рассмеялся, отбросил топор и сел на поваленную калитку.
— Хозяин у меня — смех! Водит женщин… вечером, понял! С одной даже познакомил меня. У нас, говорит, с Полиной любовь, мы, говорит, построим семейное счастье. А вчера приходит с другой и напоминает: мол, говорил тебе, что у нас будет семейное счастье. Смех!
Он погрустнел, попросил закурить.
— А старика жалко, вот захворал что-то. Лиза побежала проведать. — Он помолчал. — Он ведь теперь родной мне. А ничего хорошего ему от меня не было.
— Надо принять какое-то решение, — сказал я твердо.
Он очень невесело на меня посмотрел.
Тут мы услышали быстрые, почти бегущие шаги, и Лиза вбежала во двор. Увидела нас и стала как вкопанная. Потом она заплакала и медленно пошла к Паньке.
— Я так не могу, я так не могу. — Она шла и плакала.
— Вот еще, — сказал Панька. — Думаешь, все сразу? Мы вот, — он кивнул на меня, — советуемся.
Лиза вытерла слезы и посмотрела на меня.
— Советуемся, — подтвердил я.
Лиза направилась в дом. Мы посидели еще. Неба над степью не было, в дальнем ее краю, зычно гремя, ходил гром и желто посверкивало. Оттуда надвигался дождь, но до нас ему много пути — день, а то и больше.
— Дела, — сказал Панька. Он не стал прощаться, а пошел со мной. — Ну, что скажешь?
— А что говорить? — сказал я, гадая, пошла ли Дония провожать Гумера. Или, может, они ссорятся, чтобы никогда больше не встречаться?
— Чудак ты! — посмеялся Панька. — Я ведь советуюсь с тобой.
— Можно извиниться перед Василием Васильевичем, — смущенно сказал я. — А что?
— Ладно уж, — сказал Панька, — давай руку.
Я прошел квартал, другой. Фонари не горели. На улице стало ветрено и шумно. Шуршал, почти скрипел песок, хлопала на крышах жесть, лист железный скользнул по крыше и скатился мне под ноги, стучали калитки. Затем стали зажигаться фонари, и я увидел, что тополя тоже шумят. Они казались лохматыми и старыми, бредущими.
День кончался, завтра — новый. А решать мне нечего, все вроде бы дается, все вроде бы ясно… Не далось только, черт возьми, подсказать Паньке!..
Стемнело совсем, когда я вышел на Набережную. Здесь было тише. Только чья-то не закрытая на щеколду калитка стучала одиноко и громко.
Я был уже возле дома, когда увидел, что у ворот Шавкета-абы стоит кто-то в белом.
— Дония, ты? — окликнул я.
Дония не ответила, и я подошел к ней.
— Проводила Гумера?
— Нет.
— Почему?
— Просто так.
Ветер — калитка так и хлобыщет. Я поймал калитку за тяжелое кольцо.
— Нет, нет! — беспокоясь, крикнул я. — Не просто так. Почему?
— Все кончено.
— Это… он тебе сказал?
— Я не видела его.
Я выпустил калитку и шагнул к ней.
— Ты иди, ты иди, — почти плача, сказала Дония. Я вспомнил, как однажды она весело говорила: «Ты иди, ты иди!»
Я потоптался, пошел.
Пусть бы уж всегда она говорила весело: «Ты иди, ты иди!»
8В конце августа приехал Гумер. Резким, злым движением он перекинул чемодан через порог. Тяжелый, видать, чемодан, каким только барахлом набит?
— Приехал, гляди-ка! — сказал дед. — Что я вам говорил? — Хотя ничего такого он не говорил.
А мама! Живыми стали ее движения; домой она возвращалась всегда такою, точно по дороге ее известили о радости, приключившейся в нашем доме, и она спешила и вот пришла… Глаза ее блестят и нежно мигают, будто она вот-вот заплачет — от доброты, от любви.
Мрачен был Анвер. (Дед, замечая мрачность его, длинно и жалобно вздыхал.)
Как-то Гумер, кончив прихорашиваться перед зеркалом, перекинул белый шуршащий плащ через плечо и двинулся к выходу. Тут Анвер остановил его:
— Послушай-ка, ты о чем-нибудь думаешь?
— Я всегда о чем-нибудь думаю.
— Я спрашиваю серьезно, — хмуро сказал Анвер.
Дед вдруг скатился с койки, на которой он лежал в ожидании ужина, и, шустро взмахивая руками и устрашающе кряхтя, посеменил к братьям. Он встал против Анвера, остро выпятив грудь под очень просторной рубахой, — казалось, там не грудь, а худенький кулачок.
Вид его поразил меня отчаянной молчаливой мольбой! Я как-то не помню глаз деда. Они прятались в глубине за густыми вислыми бровями и даже в минуты гнева не сверкали оттуда. Сейчас я увидел его глаза — без цвета и в то же время с какой-то неестественной зеленой заволочью. Они как бы быстро-быстро говорили: «Не трогай, не трогай его! Брата!»
— Да ты что, дед? — с досадой и смущением сказал Анвер, повернулся и пошел в большую комнату.
Гумер хмыкнул, зашуршал плащом, перекидывая его с плеча на плечо, и направился к выходу.
Дед внезапно размяк, грудь ушла внутрь, рубаха заколыхалась на впалом животе. Жалобно сморщив лицо, он попросил:
— На двор хочу… душно…
Мать накрыла ему плечи большою кашемировой шалью, я взял его под руки сзади, вывел на крыльцо и опустил на приступок.
— Посиди, — не то разрешил, не то попросил он.
Он дышал тяжело, с хрипом и присвистом. Несколько раз он клал мне руку на плечо, и тогда, казалось мне, я ощущал тяжесть его дыхания. Я сказал ласково:
— Ты не волнуйся.
— Я тебе расскажу…
— Не надо, дедушка, отдыхай.
Он послушно затих, и мы долго сидели молча.
— Я тебе расскажу, — повторил дед. — Я в плену был, в Австрии… в царскую войну. Дома считали — пропал я вовсе, а я возвращаюсь в деревню. Пока я воевал, наши дом построили… Хороший дом. Приезжаю, а отец умирает. Старший брат вызывает меня во двор. «Я, — говорит, — думал, тебя убили, а ты, вот оно, пришел». — «Пришел, — говорю, — брат, пришел». — «Ладно, — говорит, — иди». Я пошел. Ну, он мне и сделал… память.
Дед взял мою руку и потянул к себе. Пальцы мои коснулись вялой, холодной кожи на острой, со вмятиной, скуле.
— Дедушка! — воскликнул я и отдернул руку.
Если бы дед подробно рассказал, как злым степным днем несся на него, оскалив зубы, дутовец и как поднимал он саблю, и как опустил ее, я испытал бы только трепет восхищения…
— Дедушка, а ты воевал с дутовцами?
— Воевал.
Воевал. Но когда он пошел воевать, шрам уже был.
Воздух сырел. Перильца стали влажными. Дед начал кашлять, но, когда я позвал его в дом, он отказался и все сидел, сдерживая клокотавший в груди кашель.
Я не знал, который час. Потом пришел Гумер — значит, было очень поздно.
— Ты уезжай, — сказал дед, останавливая Гумера.
— Уеду, уеду, — смеясь и небрежно хлопая деда по спине, сказал Гумер, и обойдя нас, пошел к двери.
— Ты уезжай! — крикнул дед.
9В городском кинотеатре вторую неделю шла «тяжелая» картина.
Делать нам было нечего, и мы с Гумером отправились в кино.
Зал был наполовину пустой, и, когда погасили свет, зрители захлопали стульями, перебираясь с дешевых мест на более удобные.