Судный день - Виктор Михайлович Кононов
Я очнулся от резкого толчка. Метра полтора нашу «поштовую» пронесло юзом по наледенелой колее.
— Ольховка, знать… — предположила баба в клетчатом платке. — Теперь-к и Долгополье тут невдали…
Сивобородый «святой» дед равнодушно поглядел на бабу слезящимися от старости главами, ворчливо и бухающе покашлял в костлявый кулак и снова устало прикрыл веки. Парни, теперь заметно приуныв, — видно, хмель вытрясло из них начисто, — сидели нахохлившись, как петухи в дождливую погоду, и не проявляли недавней своей разухабистой удали и песенного настроения.
В этот момент относительного затишья чья-то могучая ручища отвернула сзади брезент и показалась ухмыляющаяся физиономия рябого.
— Ну-ка, службист, подкинь мешок сюда! Да не этот, а вон тот, рядом который. И те четыре крайних посылки тоже…
Я взял мешок, волоком подтащил его к заднему борту, перевалил через него на спину рябому и увидел эту «царственную» бабоньку в пуховом платке.
— А теперь эти четыре посылки, — распорядилась она, не удосуживая меня даже взглядом.
Шофер зашагал через дорогу, придерживая мешок рукой. Я принес ящички и передал их женщине. Она молчаливо дождалась рябого, и они, забрав ящики, опять скрылись, перейдя дорогу.
Я разглядел деревенскую улочку: изгороди, штакетник у палисадников, хатки с наличниками и кое-где на обширных огородах — искривленные, приземистые яблони с белыми погонами снега на толстых ветках-рогатинах. «Ольховка, стало быть, — подумал я, приободряясь. — Следующее — Долгополье, а за ним…» Мое сердце екнуло и забилось часто-часто.
Я вернулся на свое место и сел.
Баба удивленно покачала головой и заговорила:
— Бывало, один мешок с газетами и на Ольховку, и на Долгополье, и на Забелино, и на Выселки… А теперь-к гляди-ка! И посылок и мешков пропасть цельная…
— Бывало, маманя, лаптем щи хлебали, а нынче ложкой и то понемножку, — съязвил один из парней.
И второй довольно гоготнул. Баба выпучила водянистые глаза на обоих и разозленно сплюнула:
— А штоб вы сгорели ясным огнем! Трогают вас, што ль? — И, уже обращаясь ко мне, обличительно пояснила: — Вот они, молодые, теперь-к, над старыми-то охальничают, языками блудят да водкой наливаются…
И опять наш «газончик», как выразились парни, накручивал на счетчик километраж, и я снова углубился в щемящую приятность воспоминаний…
Все те десять вечеров мы были с Любой вместе. Это время невыразимой, безотчетной радости узнавания друг друга оказалось самым лучшим временем моей жизни. Если и верно замечено, что жизнь человека будто бы полезна только тогда, когда она наполнена большим смыслом, то я готов считать, что те октябрьские вечера были именно такими. Домой я приходил не раньше часа ночи. За неделю я так сдал в лице, что мать сочла виной всему этому мои думы в виду скорой разлуки с домом. Я не узнавал себя. Куда бы ни шел, что бы ни делал, везде было одно — Любаша…
Это сладкозвучное имя сделалось для меня чем-то вроде святой заповеди: сначала Люба, а уж потом — все прочее. Я был чуточку обескуражен запасом ее разносторонних познаний. Она без особого труда отыскивала в памяти нужный афоризм или высказывание какого-нибудь философа, много знала наизусть стихов Маяковского, Есенина, некоторые отрывки из произведений Гоголя, любила и, наверно, понимала музыку. Каким же неучем выглядел перед нею я! Полагаю, что в этом мне немало навредили мои излюбленные книги…
В предпоследний вечер мы вышли из кинотеатра уже в двенадцатом часу, и я проводил Любу через парк к общежитию. Брели мы нога в ногу, но на сей раз я ухитрялся идти еще медленнее, чтобы хоть ненамного оттянуть наше неизбежное расставание. Как это мучительно было сознавать! Обняв рукою Любины плечи, я крепко прижимал ее к себе, касаясь подбородком льняных шелковистых волос Любы.
Бойкий ветер наскакивал порывами, швыряя нам под ноги остатки скрюченной листвы, и в свирепеющей, посвистывающей пляске кружил листвой на опустевших дорожках парка. Огни фонарей изредка мигали, словно корабль, терпящий бедствие, посылал из тревожной черноты ночи сигналы о помощи. Тени от сплошного перекреста голых ветвей изломанно и судорожно плясали по дорожкам, по голубым скамейкам и гипсовым, побеленным известкой, скульптурам спортсменов. Как они, эти полутораметровые холодные и безжизненные фигуры, были жестоко равнодушны ко всему, что творилось в моей душе! Я даже ненавидел эти слепки за их немоту и безучастность.
Мне казалось, что и Люба была взволнована, но она так держалась, что заметить в ней признаки смятения и растерянности было невозможно. Наоборот, она как бы старалась ослабить узел, который завязался между нами за это время, и поэтому говорила о своих впечатлениях, не переставая, чтобы как-то отвлечь меня…
— Нет, не могу понять: откуда они, эти разочарованные юнцы и девицы, уныло бредущие по жизни? А теперь их часто видишь на экране… У них какое-то презрение ко всему, грубые манеры, именуемые раскованностью, высокомерное отношение к своим родителям, куцый жаргон… И ходят под ярлыком «сложного» поколения атомного века! Наряжаются, как скоморохи, — смотреть тошно. И чего им не хватает? Живут в полных удобствах: газ, свет, отопление, вода любая, мусоропровод, лифт… Помилуйте! Театры, кино, кафе, рестораны… Может быть, их скука и безволие от пресыщенности?
— Да, но ведь не все же такие… — неуверенно возразил я.
— А я говорю только о таких «сложных нытиках»… И злюсь! Ну скажи, Дима, разве не выше их колхозница какая-нибудь, у которой ребятишки и нет мужа? Умер, погиб или еще какое несчастье… Да хоть бы и с мужем… Гляжу я на такую женщину и горжусь ею. День в день ходит на работу, обстирывает ребятню свою, кормит, в школу отправляет; и на свиноферме управляется, и на тракторе может, и на все руки мастерица… Не жалуется на скуку, не стонет, да и живет в доме, где нужны дрова, вода; огород надо приглядеть, прополоть, убрать, скотину накормить… Всего не перечесть. К тому же находит время и людям помочь в беде…
Я молчал, еще крепче прижимая Любу к плечу, словно хотел, чтобы в этот вечер мы слились с ней воедино и понимали друг друга до конца. «Но разве этой колхознице не опротивела такая жизнь и никогда она не задумывалась, что вечные хлопоты, заботы и трудности — не есть счастье?» — размышлял я. Но и другой вопрос, как обвинение, тут же вставал передо мною: «Однако же никчемна и жизнь тунеядца-юнца, по которой он уныло бредет. Разве подобное существование можно назвать жизнью?» И я чувствовал, что в этом много для меня запутанного и непонятного и что Люба и здесь видит какой-то определенный