Александр Малышкин - Вокзалы
Губы едко свело.
— Иль духу не хватит! Калаба, пойдешь?
Калаба угрюмо нахлобучил картуз на самые подлоби- ны и шагнул на перрон.
— Айда! Все одно хуже не будет.
— Айда!
Шеренга вся хлестнулась о перрон, полезла туда на коленках. Протолкались тенигой к высоким стеклянным дверям, столпились. Толька оглянулся — в тени стояли безликие, загнанные злобой, дышали на него, он дышал на них, сцепились друг с другом тесно своими пропащими жизнями — на все стало смело, весело, наплевать…
Ввалились сразу всклокоченной грудой, клубами пара. Толька впереди всех. За дверью швейцар метался, размахивая кулаками, отпихивая животом назад.
— Куда, куда, аль ополоумели? Черти!
Тысячью ламп горело, в ласковом ослепительном воздухе качались цветы; от столов обернулись; удивленно смотрели; сидящий с краю офицер нахмурился. Толька оттолкнул швейцара, скинул свой мешок на пол.
— Куда! Ишь ты тут… — в тепле‑то…
За столом взволнованно зашептались, офицер медленно вставал, отложив в сторону салфетку, зловеще прищурившись, подходил.
— Эт — та что? Ты кто — солдат или нет? Ты пьян? — Брезгливые глаза на секунду промерили всего — какого это: тысячного, стотысячного по счету? — офицер коротко кивнул на дверь:
— Пошел вон.
Толька, сбычившись, стоял, сумасшедшими пальцами расстегивая шинель. Из‑за столов впились глазами, тишина стояла тошная, как перед убийством.
Вдруг плачем, визгом, захлебом:
— Ка — кэ — эй ча — асти?..
Толька рванул шинель, выгнул грудь, визгнул:
— Н — на, бей!
Сполз на пол, цепко лег на мешок. Калаба шатнулся за ним, ударил кулаком себе в грудь.
— Раз солдат, все равно подыхать. Бей!
Бросил мешок на пол, лег рядом. Сзади заелозили темные, выпускали из рук мешки, шуршали:
— Бей!..
— Бей!..
— Бей!..
Ложились.
Шинельными спинами налегло до дверей. Прямо по шинельным спинам, из ночи, робко проползали еще, сог- бясь, ждя удара; не сводя с трясущегося офицера глаз, падали где‑то у стены.
— Бей!..
Офицер поземлянел, мучительно улыбнулся; пожав плечами, вдруг побрел к столу. На него не глядели, мог расплакаться, ударить шашкой по лампе, по первому сидящему…
…стояло настежь; несло нефтяным угаром, отхожими, лязгающими поездами; с перронов поднимались, лезли, отталкивая друг друга, торопливо ложились, цепко хватаясь за пол — злобные, жадные на тепло.
Облепило у стен; лохматой ночлежкой, коленками, животами расстелилось до столов. У столов вяло ели, теснились друг к другу, боязливо поджимали ноги. Им чудилось — в темени бескрайное, разнузданное сорвалось с петель, хлещется какими‑то бурунами… Часы до поезда становились жутко — бесконечными, за дверями, на железных путях, заваливало валами мрака, шло, шло…
Часть третья
Над Петербургом облаками на огромной высоте мчалась ночь. Армии по всему фронту отходили за Варшаву. На Сенатской площади над зданиями дул ветер, в оттепели тускло блистали мрачные плоскости прибрежных гранитов — от тех огней, что где‑то за Невой; фосфоресцировал мокрый снег мостовых от пролетевшего автомобиля; с автомобилем пролетало кружение парадных комнат, угрюмый блеск огромных вестибюлей, накуренных чрезвычайно совещательных зал… На Сенатской от медного всадника отошел человек: под шляпой водянисто — прозрач- ные глаза, жидкие ноги под жидким пальтецом, разыгравшимся на ветру. Издали еще раз оглянулся на всадника: тот неподвижно и уверенно плыл над тьмами, среди освещенных колонн, поводьями напрягал тьму.
На Невском, в тумане, в огнях густо шел народ; в тьму и из тьмы шел народ; от вокзалов — с Ораниенбаума, Петергофа, Любани, завезенные из далекой России, шли гурьбами солдаты, сами не зная, зачем. К вокзалам и обратно скакали отряды конных, их притворное и злобное спокойствие было зорко, как взведенный курок. Сквозь улицы, сквозь стенания трамваев из огненных стекол кричало:
— Сомма!..
— Сто двадцатый день под Верденом!..
Светящиеся окна Главного Штаба жили над ночью, как бдительные глаза: они заставляли тревожно знать, что Верден действительно есть, действительно существует за ночью, огненный и живой. Работа происходила над провалами какой‑то безвестной и огромной тьмы. Армии отходили за Варшаву. Отходящее море было еще послушно, но загадочно, расплывчато в своей громадности и тьмах; как будто какие‑то неучтенные множества, еще не наколотые булавками на карты, входили в него помимо ясной управляющей воли; было слишком- резко слышно, как гудели задавленные сапогами и телами города, вокзалы, ночи, уже с поездов расхлестывалось сюда — в Невский, под окна Штаба, министерств, шлялось зачем- то здесь — безлицее, лохматое, изваленное в окопной земле. Хотя меры были приняты, но могло подняться, смыть все к черту, могло быть безумие, какого не знала история. Сила приказов и карт временами казалась призрачной, условной. Над комнатами висело накуренным дымом — курили много и жадно — работающим мерещились, становились неотвязным бредом полночи цыганский крик, жадные мутные губы той. В поневежских лесах шел императорский поезд — высоко и тихо на валу; внизу — в темноте — стояли невидимые часовые с винтовкой к ноге, спиной к поезду, стерегли темь; из‑за штор, из голубых купе не было видно ни часовых, ни леса — была слепая, всемирная, готовящаяся тьма. В ночной сдавленной стенами тишине бесчисленные, каждый день беззаветно сваливающиеся в полях коленками, животами, проломленными глазами вверх, представлялись иными, совсем неизвестными: нужно было еще раз овладеть ими, проверить их покорность.
В эту ночь начиналась наступательная операция на линии N — NN — NNN.
Армиям — в ночи овладеть командным гребнем высот у N, где, сосредоточив все имеющиеся в наличии на участке силы, до подхода перебрасываемых сюда резервов, наметить первый прорыв; вливая, как в воронку, атакующие колонны, опираясь на частный успех, переклонить падающие груды масс на ту сторону, на запад. Наступление должно было всколыхнуть дух войск, спаять, озлобить и подчинить тьму.
Связавшись через пространства, работали в одном напряжении ставка, штабы; темное туго, но послушно поддавалось, закапывалось в землю, останавливалось на мыслимых намеченных рубежах.
…где‑то в поле, в лесах шло; поезда обрывались к последним вокзалам, из них выкидывалось суетней одурелых, лязгающих чайниками, винтовками, орущих под метельными задыхающимися фонарями; с платформ стадом топало в ночь, стихало, неслышно шуршало там по снегам на много верст — на линии N — NN — NNN.
В лесах шел Толька; шли, крадучись, невидимые, в лесах казалось пусто — лишь жили тысячи дымных сознаний, сны; в глубинах сознаний стояли глухой нечеловечьей яркостью леса, эта ночь. Вверху облака неслись, кидаясь в дикой опрокинутой погоне; тени крались в лесах, прижимая винтовки к животам, чтоб не звякало, слышали, как в затылки им дышали невидимые, за теми еще, за теми еще — ими ползло от самых вокзалов; слышали — гудело над гребнем, над предсмертным мраком — в высоте уже шло о них великое надмирное служенье…
Толька остановился передохнуть, огляделся: лиц не было, пошел дальше; рядом шел кто‑то дружный, неотступающий — в нем угадывался крепкий упорный Калаба; еще кто‑то вяз сбоку, вытягивая шею, тяжело дыша — и его узнал — это из той ночи был — Эрзя; сны его были глухи, как лес. И тогда стороной хлынули, узнались ильин- ские, из второй армии — им не было конца — тоже шли к гребню, прижимая винтовки к животам, чтобы не услышали, не убили опять; наверху над лесом неслись свои же, неслось ногайским валом, туретчиной…
Ползла обреченная тьма…
От жизни оставалось лишь воспоминание стужи, ям, штоломных надрывных блужданий; затянутые и искаженные чужой землей тонули в могильной тоске избы. Рас- сейск, ветляные тишайшие речки — вся покинутая сладостная небыль, будто уж там, далеко смирились быть без них, будто уж закопали и забыли навсегда, возвращенья туда нет. И уже в закрытых глазах хотелось, само тянулось к последнему — где‑то на черте прорвать размозженной своей головой слепоту, пасть в беспамятное равнодушное освобожденье, чтобы разом потопило, сомкнулось…
Ночью дошли, сели в снег у невидимых корней. Рядом жили из другого мира, навалились за гребнем, слушали.
Шифрованной телеграммой неслось: начать в два часа…
В Петербурге знали: начать в два часа. Лихорадочная ночь штабов, вокзалов, тронувшиеся в наступление массы переходили на Сенатской в вечное и упоенное окаменение колонн. Мимо колонн пробежал человек в трепыхающемся пальтеце, впитал их в себя, в них была привычная стройность и непоколебимость, всадник успокоительно плыл над тьмами.
После книг, после комнат была ночь отдыха, бездумных глаз…