Геннадий Солодников - Колоколец давних звук
— Ты зачем в шапке? Смотри, полысеешь.
Рассыпалась смешком и даже руку потянула к его голове. Пашка отшатнулся, ухватился за шапку. И, видимо, такой испуг был у него на лице, что Верка погасила улыбку, заторопилась.
— Ты приходи завтра. Ладно?
Пашка не шел, а бежал домой. Сдерживаемые слезы клокотали в нем, застилали глаза. Волосам под шапкой, казалось, стало тесно, запаристо, и нестерпимый зуд растекся по коже.
В начале лета было прохладно, ветрено, в жару гоняли скот в ночь — без шапки тоже не обойдешься. Лучше б, конечно, кепка. Да где ее возьмешь. Была у Пашки старенькая, да и ту потерял. Играли как-то вечером в чужой улице в сыщики-разбойники. Пашка снял кепку, положил на бревна и позабыл. Хватился лишь дома, кинулся в улицу, а кепки как не бывало. Заикнулся было о новой, да что с того толку.
— Таковский был. Что потерял, то и носи, — обрезал отец и выдал свою старую, заношенную до лоска кожаную шапку.
Оброс Пашка за время пастьбы, запаршивел, запустил голову. Взялась она коростой: сначала в одном месте, в другом, потом — чуть не сплошной коркой. Стричь не давался ни в какую. Так завшивел, не знали уж что и делать. Ни гребнем, ни специальной круглой щеткой из щетины не вычешешь — мешает короста. Искалась мать у него в голове сколько могла, да разве так изведешь. Спасибо, надоумили бабы керосином промыть перед баней, а потом чистым щелоком. Пашка на что угодно согласен, лишь бы волосы не трогать, не обнажать коросту. Керосин так керосин. Два раза повторял процедуру. Короста стала подсыхать, шелушиться с приятным легким зудом. На удивление, волос не пострадал, лишь на макушке — гладкая плешинка размером в пятачок.
Только-только стал Пашка приходить в себя от этой болячки, шапку надевал лишь утром да вечером, когда поселком шел, а днем носил в сумке. И надо же — попала Верка в самое уязвимое место.
Нет, не до гулянья ему теперь.
11
Традиционное заводское гулянье проводилось на обширных полянах неподалеку от пруда, поэтому в воскресенье стадо тоже выгнали поближе — за Куликовский мост. Оно хоть и лесистое сплошь, но очень удобное для пастьбы. С моста была видна дальняя часть километровой плотины, заводские трубы за ней, обезглавленная красная церковь посреди поселка.
По обе стороны тракта впереди простирался лес. Слева он обрывался у самого берега пруда. Справа доходил до старых вырубок, засаженных перед войной молоденьким сосняком и наскоро огороженных.
Загнав стадо и оставив кого-нибудь на посту у реки, можно было не беспокоиться, что коровы разбредутся далеко. Если только вдоль тракта, к райцентру. Но там, километрах в двух от Куликовки, возле дороги стоял главный пастуший балаган. Двускатное сооружение из жердей, крытое дерном, устланное внутри пихтачом и душистой травой.
Всех троих подпасков отец с утра оставил у моста.
— Побудьте пока здесь. Я вдоль изгороди пробегу. — Он достал из тайничка под ивовым кустом топор и свернул с тракта по тропке направо.
Ничего себе — пробегу! Изгородь тянулась ломаной линией вдоль сосновых посадок километра на три. Излажена она была на скорую руку, многие жерди сгнили, ломались под собственной тяжестью. Отдельные прясла валились не только от чьего-нибудь толчка, но и сами по себе от легкого ветерка.
Отец сегодня оделся почище. Вместо разбитых кирзачей натянул старенькие яловые сапоги. Значит, сам все проверит, подправит и оставит их одних.
Толяс с Зинкой сразу же свернули по цигарке и развалились вдоль мостовых перил на теплом настиле. Уж больше месяца они вместе ходили по лесу, но Толяс не унимался, приставал к Пашке с куревом, как будто не мог придумать ничего нового. Вот и сейчас он кивнул в сторону, где скрылся отец, предложил:
— Завернешь?
— Отстань, — отмахнулся Пашка.
— Боишься? Руки-ноги повыдергает, — повторил Толяс любимую угрозу отца.
— Чего мне бояться? Просто ни к чему переводить добро.
Пашке уже надоело объяснять ребятам, что не понимает он вкуса в курении. Пробовал было — никакого удовольствия. Может, они и верили, понимали, да от нечего делать продолжали подтрунивать над ним.
Флегматичный Зиновий забросил прямо с моста удочку и сидел, уставившись на воду.
— А что, Зинка, на гулянье-то бы завалиться, а? Баско там. Родственнички порадели бы, подали. Питья там бу-у-удет, — протянул Толяс. — Чи-и-инненько!
— Как ино, — откликнулся Зинка. — Братан с соседом почти четверть нагнали на свою компанию. Ядреная — горит!
Ребята стали вспоминать, где и что им откололось в последнее время, а Пашка побрел по тракту, поднимавшемуся пологим тягуном.
Надо воспользоваться свободным часом и самому попастись на земляничных полянах.
Отец вернулся часа через три, раскрасневшийся, запаренный.
— И кого там черт носил! Тихо, не ветрено. Вчера все стояло, а сегодня в трех местах прясла повалены. Ну, да поправил, пройти не должны.
Разделся по пояс. Вымылся.
— Смотрите тут у меня! К загонке вернусь. Латка, остаешься у моста.
— Не, я к балагану.
— Гляди, не прогадай. Ступайте тогда с Зиновием, не мешкайте. Анатолий — тут. Понял? — И пошел по мосту нетерпеливой, пружинистой походкой.
— Ну, молодец, Пашуня, — засуетился Толяс. — Ты там пока один управишься. Зинка побудет здесь. А я счас фляжку опростаю и леском — на гуляночку… Не бойтесь, на глаза главному не попадусь.
Он достал из котомки краюху хлеба, солдатскую баклажку и стал пить молоко.
— Чё закуксились? Фляга-то для чё? Я вам принесу. Ты, Пашка, помалкивай, не говори отцу.
— Я-то-чё…
— Чё, чё? А ничё!
— Да ладно, пошел я.
…Зинка пришел к балагану почти перед загонкой. Отводя в сторону глаза, жаловался:
— Трепач Толяс! Тоже мне: ни харча, ни выпивки. Фляжку перекисшей вишневки да кусок пирога. Тебе уж ничего не досталось. Перегорюешь, а?
Потом и Толяс прибежал. Протянул Зинке пачку папирос.
— Главный купил. — Хохотнул. — Он сегодня добренький… А тебе, Пашка, ты ведь у нас паинька, а гостинец — конфетки. Соси на здоровье… Зинка, ты пойдешь к изгороди. Я вдоль тракта. Пашка — к пруду. Сигнал подает Зинка.
Обидно стало Пашке: ишь раскомандовался! И отец хорош: лучше уж ничего бы не покупал, чем эти вшивые конфеты, — как маленькому. Будто нарочно срамит перед парнями… Ни минуты не задержался с ребятами, пошел лесом к пруду, сразу ко второй лесосеке. Знал, что ближе коров нет. Ни один колокольчик не звякнул в той стороне, пока он сидел у балагана.
Весь день Пашка старался не думать ни о Верке, ни о Семке с Левкой, ни о гулянье, где все они наверняка веселились сегодня вместе со взрослыми. Но отмахнуться от этого было трудно, мысли лезли еще навязчивей — липучие, едкие. Тогда Пашка ухватился за излюбленный прием. Он часто пользовался им, когда хотел поскорее заснуть, а сон почему-то подолгу не приходил. Стал мечтать о будущем, представляя себя то в одном, то в другом качестве, неизменно удачливым, всеми любимым и вызывающим зависть у разных там недотеп. Чаще всего он видел себя приезжающим в поселок на открытой легковушке вроде «виллиса». Приезжал не один, а с новыми друзьями. Кто он сам, какое занимает положение — это для Пашки было не важно, и он даже не пытался вообразить себе такие подробности. Просто они медленно разъезжают по улицам поселка, молодые, красивые, — все на виду. И бывшие его знакомые по школе, по играм и беготне все дивятся на Пашку, на его окружение. Кто говорит одобрительное, а некоторые, более близкие, приветственно машут рукой, спешат подойти, поздороваться… Все представлялось легко, вызывало сладкое головокружение, убаюкивало. Правда, и горечь была печальнее, острее, когда Пашка возвращался обратно в реальную жизнь. Но игра эта в общем-то стоила того: хоть на какое-то время позволяла забыться. Жаль, что на слишком малое время, — не будешь же повторять игру в обманку по нескольку раз на дню.
Пашка вышел в конец лесосеки и увидел перед собой вороненую гладь пруда. На том берегу по угору четко прорезались избы поселка. Слева, на плотине, разрозненными группами виднелись человеческие фигурки. Это возвращались с гулянки. Сегодняшнее, уже не такое больное, приглушенное, но еще ощутимое, снова сжало Пашку в своих тисках. Сначала мысли занял Левка. Вечно расхристанный, нарочито неряшливый, баламут и затейник. Правда, выпирало из него желание быть вожаком, верховодом, но оно не казалось обидным, ущемляющим самолюбие других. Все в нем так и кричало: «Подумаешь, мать — директор! Сам-то я парень свойский, оторви да брось». Он и в самом деле всячески старался подчеркивать, что Антонина Федоровна для него просто обычный учитель, директор школы — и только. Больше никакого отношения он к ней не имеет.
Озорничали они одно время на уроках, ой как озорничали Г Словно на них какую порчу напустили. И увещевали, и наказывали строго — а им все неймется. Занимались они тогда в первую смену. Декабрьские ночи длинные, в школу бежишь — еще луна вовсю сияет, все окутано морозной мглой, лишь белые столбы дымов над трубами слегка оживляют тусклую пустынность вокруг. Первые уроки проходили трудно, в каком-то полусонном состоянии. И каждый радовался любому поводу оттянуть их начало.