Леонид Леонов - Саранча
«Из Мюлк-Тепе. Саранчовая. Все покрыто саранчой. Кажется, она спит».
И последняя была от Маронова:
«Кендерли. На вверенном мне участке саранчи нет».
Так судьба обходила Маронова.
Установилось ленивое благополучие. В низких кендерлийских предгорьях щедро доцветали тюльпаны. Вечерами, едва прохлада, красные эти долины чем-то болезненно напоминали сумрачные скалы Новой Земли, облитые такою же, но только осенней ползучей пестрядью. Он бродил много, до одури в ногах, часовой еще не осажденной крепости, и зачастую это доставляло ему скрытое удовлетворение, как при посещении места, где гибели однажды удалось противопоставить мужество. Часто, усевшись на вершине, он безотрывно глядел на скудное афганское многохолмие, за которым лежала непостижимая родина детских снов — Индия. Так сиживал он до луны, до шакального воя и думал, что Ида Мазель, о которой он помнил каждый день, стала стареть именно с того часа, как ушла от Якова. Однажды он понял, что человеку его склада вредно оставаться подолгу наедине с собою. Маронов пошел к людям.
Вправо, на отлогой, слабо волнистой равнине помещалось становище джемшидов; кто знает, каким ветром закинуло их сюда из-под Кушки! Тут богато произрастало азиатское подобие тульского медвежьего уха и ползали черепахи. К Маронову приходили ребята из аула с огромными букетами тюльпанов, дети, но уже в белых чалмах — сóллах — и такие же медлительные, как их отцы. Один из них искусно напевал что-то по-фарсидски, а другой, постарше, подражал голосом дутару и даже помахивал рукой над букетом, воображая струны, которых не было. Так и играл на одних тюльпанах, и когда его горловая, взводистая песня бывала закончена, букет изнашивался вконец. С безделья Маронов начал даже как будто полнеть.
Бреясь, иногда он издевался над собою тоном Якова:
— Теперь ты скоро оженишься, Петрó, возлюбишь тишину, как я, и осядешь на землю со своим потомством, чтоб уж не подняться никогда!
Однако он успел провести кое-где канавы вкруг Кендерли и даже сколотил рабочий отряд на всякий случай, но деятельность его в значительной мере затруднялась незнанием языка. Однажды он собрал митинг и больше часа распространялся о том важном, что грозило всей трудящейся массе страны. Шестьсот туркменских папах, раскинутых там и сям под гигантскими купами тута и рачи, слегка покачивались в знойных дуновеньях. Глубокое бесстрастие тысячи мужицких глаз бесследно поглощало его задор, его взрыв, его волю. Никто не пожелал высказаться по затронутым вопросам, не противоречил никто. Кендерлийский оазис был из богатых; тут созревал великолепный хлопок, каракуль, шерсть, а по коврам Кендерли мог тягаться даже с Пендэ, родиной знаменитых ковров и не менее прославленной язвы. Новая власть не успела еще пресечь влияния мулл и баев, советовавших выжидательно молчать во всех случаях советской жизни.
Маронов сердился.
— Ашир, они глухие? — кивнул он на свою безмолвную аудиторию, как будто ожидавшую от него еще добавочных каких-нибудь развлечений.
— Они не понимают твоего языка! — уклончиво отвечал предаулсовета, поковыривая палкой истрескавшуюся землю.
Кричали ишаки, и откуда-то приходил надоедный, почти птичий писк кыджака, туркменской скрипицы с желтым, как у фаланги, брюшком; Мазель показывал ее Маронову по дороге в Сусатан. Вдруг один, ближайший из дехкан, высокий и моложе других, посреди речи придвинулся к Маронову.
— Дайте мне тут пройти домой, — сказал он четко, властно и по-русски.
Маронов пристально взглянул в его лицо, но в нем отражалась нерушимая, торжественная лень — и ни озорства в глазах, ни злорадства об удавшемся намеке. Он прошел мимо, посдвинув на брови свой плоский тельпек, и даже не оглянулся на внезапно замолкшего Маронова.
…Тем разительней была перемена. Утром раз — Маронов еще спал, умаявшись с канавами накануне, — к нему ворвался этот самый хитряга в плоском тельпеке. Он бежал и кричал еще на улице; все селение было уже на ногах. И по его искательным рукам, больше чем по лицу, Маронов понял, что судьба повернулась наконец к незадачливому чусару из Кендерли.
— Эй, доган, не спи… — Он теребил его, а туркменские слова затейливо путались с русскими; должно быть, гостья бога посетила и его бедняцкое поле, на котором зрел хлеб его семьи. — Чигиртка… Эй, доган, делай, делай!
Быстро, насколько мог, ибо парень тормошил его и мешал, Маронов натянул на ноги свои тесные сапоги и вскинул халат Ашира, чтоб бежать вместе с парнем за аул; оттуда вплоть до самой пустыни простирались обарыченные пространства. Все поле, насколько хватало взгляда, двигалось, и на скатах арыков, где мельканье хитиновых панцирей сливалось в прерывистый блеск; переливалась как бы живая волна. Маронов вздрогнул и бесстрашно вошел в поле, а парень остался позади в ожидании, что вот этот приезжий произнесет свои заклятья — и скверный, затянувшийся сон сгинет, а утро снова будет прекрасным, как в первые сутки творенья. Забыв про него, Маронов пугалом стоял посреди кулиги в оцепененье, подобно тому, какое уже испытал однажды сусатанский пограничник. Насекомые, не замедляя хода, всползали на него, и, будь он ростом в километр, они одинаково добрались бы до его макушки. Так одну часть материи гнала крутая сила племенного расселенья, а другую — удерживала на месте озлобленная воля.
Маронову была знакома безнадежность тысячеверстных снегов; он ходил на медведей и далеко во льды… Но там внимание сосредоточивалось в себе самом, а здесь оно распылялось безрезультатно; доводило почти до исступленья это жадное и необъятное множество в серой саранчовой униформе. Привыкнув по обязанности каждый день примечать погоду, он так и не запомнил — светило ли солнце в то утро, дул ли ветер; память сохранила лишь зудящий трепет кожи — прикосновенье ползучей гади. Нет, испытание шистоцеркой было сильнее испытания Новой Землей! Он смахнул с себя шевелящуюся, хрусткую, как парча, пелену и нашел силы воротиться шагом назад.
Парень казался разочарованным.
Наступал, согласно профессорским предсказаньям, саранчук первого возраста, только что отродившийся в песках. Кулига шла крайне резреженной, на метр их приходилось не больше полусотни, это было, по существу, лишь авангардом тех полчищ, которые готовились выступить на штурм Кендерли, и, кроме того, накануне их сильно побило задувание песков, обычное в пустыне. Весь тот день, лишь с двухчасовой передышкой на полдневную жару, когда на шистоцерку нападает тепловое угнетение, работал мароновский отряд. Глубокие канавы, защищавшие хлопок Мазеля, к ночи были наполнены доверху. Их закидали песком, притоптали и уже при фонарях рыли вторую цепь окопов; к рассвету успели сделать треть того, что было сделано за полторы предыдущих недели. К удаче Маронова, шествие кулиги близ полудня совсем прекратилось, — кулига растаяла, не докатившись даже до канала и только слабая вонь из засыпанного рва напоминала об этой призрачной победе.
Маронов извещал окружного чусара:
«Кендерли. Саранчовая. Атака первого возраста отбита. Необходимо усиление отряда».
Акиамов отвечал:
«Ждите батальон Осоавиахима. Шлите трехдневки борьбы».
Маронов обозлился; самолетные разведки, предпринятые на юго-запад от Дюшакли, приносили унылые сведения, — разве не были они известны Акиамову? Чего же медлил он? Южные Каракумы оказались сплошь заражены кубышками; о том же самом сообщал и профессор в сапогах, который, несмотря на свою астму, целыми неделями шнырял по пустыне, вынюхивая что-то из барханов; он много помог делу, это была какая-то неукротимая саранчовая смерть в сапогах-самоходах; может быть, он старался доказать республике необходимость своей науки? При установленном стремлении всех прямокрылых к северо-востоку Дюшаклинский оазис в самом недалеком будущем становился плацдармом неслыханных сражений с шистоцеркой; в случае пораженья под удар становилась вся правобережная часть Узбекистана. Всё новые кулиги вступали в эту неравную игру; их головы, пятнистые и скрюченные, как лапа бухарского эмира на плакатах, уже поднимались над Аджи, а хвосты их еще терялись в Афганистане. У сусатанского пограничника выработался особый лаконический стиль: летит, жрет, спаривается, дохнет, линяет, отрождается. Возрасты перепутались, и это также замедляло борьбу, ибо различие их соответственно меняло оружие республики. Первый возраст требовал опылителей, последующие — канав и железных барьеров, а летная — отравленной приманки. Практика выработала точнейший рецепт смерти — жмыховая мука, мышьяковисто-кислый натр, вода.
Штаб верховного чусара начал стягивать силы под Кендерли, когда Маронову уже и злиться надоело. Акиамов замышлял превентивное наступление в пески. Главный удар предполагалось вести клином от Кендерли на Сухры-Кул, с расчетом взять отродившиеся кулиги в кольцо и очистить треугольник пространства, образованный этими двумя пунктами и горько-соленым колодцем Ельгин-Кую. В развитие этого плана во всех крупных приречных центрах спешно создавались материальные базы, но пополнялись они туго. Все, присылаемое от главного штаба, мгновенно рассасывалось по районам, и создание сколько-нибудь устойчивого запаса оказывалось невозможным. По смете Маронова и расчетам неугомонного профессора, который к этому времени уже сменил сапоги на легкие спортивные туфли, для наступления требовался минимум в тысячу триста человек, четырнадцать тонн мышьяку, двенадцать тысяч кольев и шесть тысяч железных щитов, посредством которых шистоцерка загонялась в ловчие траншеи. Высшая власть забронировала за Акиамовым свыше четырех тысяч листов оцинкованного железа. Акиамов упирался на своей цифре, и телеграммы его стали походить на постукивание кулаком по столу; тогда, несмотря на протесты местных коммунальных хозяйств, объявлена была мобилизация всего вообще листового железа в Туркмении.