Владимир Курносенко - К вечеру дождь
К телефону не бросалась, стука в дверь не ждала, и праздников не ждала, и хорошего кино по телевизору. Работала. Научилась. Без подвигов, без грандиозных планов. Просто. На операциях руки сами делали, только не мешать, и знала уже теперь: хочешь, чтобы тот, о ком заботишься, выздоровел, если вправду, если до самого-самого донушка, — будет! Выздоровеет. А о себе жалеть не надо, вообще о себе — поменьше, все само к тебе возвратится и придет: и силы, и надежда, и то, что одно почти и нужно человеку на белом свете, — любовь. Вообще… ко всему, ко всем благословение твое. И когда думала так, в душе в самом деле порой ширилось и светлело, и было не страшно, и хотелось еще и еще. И любви, и делать, и всего, всего.
Вставала в семь, жарила глазунью, потом пятиминутка («Почему опять вместо горчичников Холодковой банки?»), обход («Ну-у, как у нас сегодня дела?»), потом, если были, операции, перевязки и снова, если не дежурство, домой, в панцирь, в дупло, восвояси.
Сдвигала шторы, тушила свет и черную большую пластинку осторожненько на серый круг — «Тыдымм!..» И с краю, из тьмы подкрадывалось, росло, и еще, еще, и вспыхивало, рвалось, и валилось вниз, а потом, утомившись, успокаивалось, сливалось и будто ждало: будет, будет, будет!
И было.
— Катенька, что ты? Ну, Катенька! — плакала мама, гладя по плечу. — Ну, чего ты, Катенька!
Шли шестые сутки после той беседы в скверике, и Катенька не спала. В бровях, под ногтями узенькие такие щели, в них заползают рыженькие маленькие муравьи, а в позвоночнике тоже зуд, и туда они тоже лезут. И голова изнутри светится, и будто болит, всплескивается там с болью какая-то бутылка, и в глаза давят пальцы, шершавые чьи-то и горячие, а Катенька умирает и тянет изо всех сил рученьки свои — выдержим, выдержим, выдержим.
Мама вызвала «скорую» — «психушку» — сделали укол. Если, сказали, Катенька не уснет, пусть приходит на прием к психиатру, в кабинет номер восемь.
Нет, не уснула все равно.
И пошла, мама повела, в восьмой кабинет.
Красивенький, сытенький мужичок в квадратных затененных очках (они только входили тогда в моду) шутил с ней, играл баритончиком, отзывал в сторону маму: «Любовь, да? Любовь, наверное?» Выписывал с росчерком рецепт, толковал, старался быть любезным. А на прощание улыбнулся: «Влюбитесь!» Клин, мол, клином. И в кого — тоже ясно. В кого же еще-то тут?
Уснула. Таблетки в самом деле помогли.
А проснулась — странно! Первое ощущение: а что, собственно, произошло? Об чем речь, товарищи? Будто и не было — не бывало никаких страданий-муравьев. Жалко даже. И тут еще сюрпризом: аборта тоже не надо. Обошлось.
Все обошлось, и все миновало.
А психиатрик всерьез стал делать вокруг нее круги. Раз сделал, два… Цветы принес (от пациентки, видать), хотите, говорил, в поход с вами сходим? Гитару возьмем, я на гитаре могу, и товарищи у меня богатые внутренне люди, а? А?
Нет, не пошла в поход.
И цветы тоже не взяла.
Но на душе полегчало. Будто мутило долго и вот удалось наконец стравить.
И даже турист-психиатрик сообразил вдруг и отстал, хоть и не знал, разумеется, чем это он может не понравиться.
Во мне еще много, подумала она тогда, я еще поживу!
А Женя уехал.
И это тоже, конечно, помогло.
Потому что когда другому хуже — легче со своим.
Все… Кончилась музыка. Иголка ходит по пустой канавке, вспышивает в стереоколонках: пыш, пыш, пыш-ш. Теперь встать, включить свет, сунуть теплую пластинку в скользкий мешочек, и в коридор — пойдем-ка, Катенька, гулять! В коридоре тесно, едва повернешься, но и это хорошо: дупло, стены близко, панцирь ее, берлога. И по лестнице вниз, хлопая ладонью по тоненькому перильцу. Сей, сей семена с утра, и руке до вечера не давай отдохнуть, ибо не знаешь… И не думать, не думать. Хватит! Ибо не знаешь.
Ах, прогулки по Волчьей Бурле!
По улицам — медленно, медленным шагом, втягивая носом запахи земли…
«Здрассте, Катерина Иван-на!
«Здрассте!»
Свой человек в своем городе. Матерый Волк Бурлак.
Волчица Бурлачица. Сме-е-шно! Самой же и смешно.
А то и в лес. Зимой по снегу, по тропинке, летом в горы, по дороге, а осенью, в сентябре, по тротуарам, по желтым высыхающим листочкам.
И не жалеть.
Не жалеть.
Накануне снилось: девятый класс, Город, и Женя купил им, себе и ей, щенков, семимесячных двух курцхааров. Обручиться! Обручиться — ведь они поклялись.
Гибкие, странные, несутся курцхаары по незастроенному полю за маминым домом, круг, еще круг, еще, а в середине, замерев, стоят они, жених и невеста, Женя и Катя, обручаемые навек. Прыг-прыг-прыг — дугою поджарые тела, стёг-стёг-стёг — коричнево-серое кружево, и хлопают мягкие уши, тянутся острые лапы — в честь, в честь, в честь жениха и невесты! И впереди Катин, а позади Женин, и Женин кладет на спину брату легкую морду, чистую свою морду…
Ах, Женька-Женька-Женька!
И темь, и тишь, и слезы по ушам.
Вернулся тогда с моря и простил ее. Она себя не простила, а он простил.
И все эти годы, все… знала: сними трубку, скажи только — приезжай, слышишь, Женька, приезжай! Приедет. Сразу. Не мешкая. Пешком, вплавь, один на всем свете… Женечка.
Но нет, не позвонит она, а он не приедет.
Слишком много всего. И стен, и рвов, и прочего.
На работу вышла рано. Загодя.
Брела потихонечку, внюхивалась. Вот, думала, листья умирают а свежо, как будто начало. И у больничных ворот дядя Ваня, возчик, хлопнул ей в знак приветствия вожжами и улыбнулся, тоже будто что-то сегодня обещая. Спина у лошади блестела влагой, как росой.
Операций плановых не было.
Поутру сходила с Козловым на обход, а потом по очереди в перевязочную. Вначале чистые перевязки ее, потом Козлова, затем гнойные снова ее, снова Козлова.
Йод, мазь Вишневского, человечина… Хорошее это дело — перевязочная!
И на гнойных заглянула Лена:
— Катерина Ивановна, вас вниз просют.
Кто бы, кто бы, думала, родственники чьи-то? А сама уже неслась, почуяв, тьфу, тьфу, не сглазить, сон в руку, сон в руку, и разве может на свете такое быть! По лестнице («Здрассте, здрассте!..»), мимо приемного покоя, где заулыбалась толстючая Клавдия Васильевна, и в тамбуре меж дверями споткнулась, ударилась плечом об косяк, и сердце не выдержало, грохнуло с крылечка: бах! и покатилось по ступенькам осколочками. Отменили, отменили ему, сердцу, смертный приговор!
Стоял у ворот, в курточке, тот же самый на затылке вихор, и смотрел на нее… Женя.
АКИМ
Дверь гостиницы, за которой исчез Женя, была в резных завитушках, вся в потрескавшемся темном лаке, а ручка с длинной похудевшей от тысяч рук талией… Расчет был довести Женю до номера (мало ли?), но ресторан уже закрыт, и тех, кто тут в гостинице не живет, за порог не пускали, за резную эту дверь. Швейцар, отстранившись, дал Жене дорогу, а ему преградил, для верности толкнул даже в грудь, — неча, неча, мол, ходют тут всякие. Захлопнул перед самым носом. Хоть и брал, скотина, водку два часа назад, хоть и тот же самый швейцар. Стой вот теперь, гляди на эти завитушки, на довоенное сие рококо. А губы как в детстве тянутся еще в улыбку («Ну пропустите, дяденька, ну пожалыста!..»), а водка, остаточки, догорает в крови да со дна откуда-то поднимается уже муть, которой и не надо бы, ох, не надо бы сейчас подниматься. Развернись и уходи побыстрее. Дома, как он услыхал про эту Катю, сам от себя спрятался — потом, потом, не сейчас же о том думать, перепугался. Спать, решил, пойдет сегодня к Карине, и не думать и не вспоминать ни о чем. Так себе решил в голове. Проводит Женю, погуляет чуток и к ней двинется, к Кариночке. Испугался, стало быть, всполошился не на шутку, лысый хрен. И было отчего. Когда Женя рассказывал, в руке его вдруг вспыхнул синий шар — большой, размером с волейбольный мяч — и трахнул, ударил в лицо, в самые куда-то глаза. Как будто электрический разряд или молния шаровая… Кто знает, может, и шаровая. На секунду даже сознание пропало: и тишина, и темень в глазах с зелеными поплывшими пятнами, и стук еще какой-то вдалеке, деревом словно по дереву. А после оказалось, опять они за тем же на кухне столом, и Женя все еще рассказывает и кивает сам себе головою, как старушка. А возможно, что и померещилось. Все возможно. Да только вот Женя теперь ушел, и швейцар ушел, и стой теперь тут перед чужой дверью дураком, и гнусно. Что ж, пошел к остановке. Если бодрым шагом, до Карины минут тридцать пять, но не хотелось, однако, пешком, лучше троллейбусом. И глаза, и голоса все-таки, и кто-то, может, спросит про время. Сколько, спросит, сейчас времени, и скажет после «ага» и кивнет. Предночная уютная жизнь городского транспорта. Приготовился было ждать, но почти тут же выкатил из тьмы знакомый улыбающийся троллейбус под номером 5 и подставил дырявой дверью бок: садись, Аким Алексеевич, чего уж. Сел. Свободных мест было много, время-то позднее, имелась даже возможность занять место у окна на предпоследнем сиденье, на любимом. Уселся, отер рукавом испарину со стекла, комфорт так комфорт. А ведь Карина ему вовсе не обрадуется! Не-а. Иди, скажет, уходи отсюдова. Или хуже, «а-а», скажет, «это ты-ы…» Явился не запылился. С легоньким как бы презрением, устало даже. Но он все равно не уйдет, стерпит. А ей не хватит злости его не впустить, не хватит, не хватит, поди. И сядут они в ванной, рядышком, так просто, незаметненько, не он вроде бы, и не она. Покурим? Покурим! Отчего ж не покурить. И покурят, покурят. Ну, как, спросит он, как тут у вас Сашка поживает? Ох, Сашка, закачает она головой, ох уж этот мне Сашка! И зевнет. «Сашка опять…», — и разговорится, разболтается, и про работу свою, и про кто что сказал («А я прям так ей и ответила…»), развеселится даже, расхохочется мелким по крыше дождичком. И он подождет немного и примется ее целовать — молча, молчи, помолчи-ка, да замолчишь ты, баба, или нет? А там: или — или. Как у нее настроение. Ладно, думал, хватит об этом. Что будет, то будет. Все равно.