Михаил Анчаров - Золотой Дождь
Первые сигары в моей жизни я получил, когда меня от училища послали в гарнизонный наряд. Кончались мои два шальных московских месяца, и я уже младший лейтенант. Звездочка на погоне, право надевать гражданский костюм б увольнительную, первые офицерские деньги, двадцать один год – и Москва, которая и в войну Москва.
Она сидела за столом дневального при входе в школу на Таганке, где помещалась их часть, – какие-то военные переводчики. Коптилка освещала светлые волосы до плеч, звездочку на берете, и поблескивала портупея на хорошо подогнанной гимнастерке. Увидев ее, я подумал: «Ух ты…» А когда она подскочила и что-то отрапортовала, я еще раз подумал: «Ух ты…» Ей было время сменяться с дежурства, и пришла вторая такая же, но эта была лучше.
Потом я ей объяснил, что надо посидеть при луне, и спросил, умеет ли она целоваться. Она сказала, что умеет, но все наврала. Губы у нее бы ли пухлые, как у ребенка, и не раскрывались, и я понял, что так надо. Мы сидели на школьном дворе, и все, что могло блестеть под луной, блестело. И два с половиной часа не было войны. Но под луной ничто не вечно, и все кончилось, как только она сказала, что ее отец генерал. Потому что тогда входило в моду ухаживать за генеральскими дочками. А я всю жизнь любил моду только в одежде. Она еще что-то говорила о том, каким она пользуется успехом среди молодых Героев Советского Союза, которые учились в различных московских академиях, но я не был молодым Героем Советского Союза, сказал ей, что я безумно устал от жизни и мне пора идти.
Я плохо выспался в караулке, и всю ночь мне снились лунные школьные дворы и щелканье каблуков, когда я проходил, небрежно кивая, мимо вытянувшихся в струнку генералов, которые молодцевато ели меня глазами.
Весь следующий день я изучал военное искусство, немецкий фауст-патрон и приемы самбо, которые защищают от удара ножом. Правда, богом войны тогда была артиллерия, но всякое искусство нуждается еще и в ювелирной работе.
А вечером заступавший в наряд мой знакомый гитарист – у меня почему-то всегда была куча знакомых гитаристов, и военных и штатских, – отыскал меня в казарме и сказал, что весь день меня разыскивала какая-то гражданская Леля, какая – мне лучше знать. А я не знал. Гитарист надраил пуговицы нашатырем и зубным порошком и сказал, что, по его мнению, ока и сейчас здесь бродит.
Я вышел на вечерний плац, выглянул из проходной и услышал, как кто-то легко бежит, скрипя асфальтом. Я ее даже не сразу узнал. При луне у нее глаза были черными. А сейчас у нее были зеленые глаза, увольнительная и шелковое вишневое платье, так как, хотя воинское звание у нее было ефрейтор, отец у нее был генералом, и это, видимо, учитывалось.
Я ее спросил: «Какого черта?» Ведь я жо объяснил, что устал от жизни! На это она ответила:
– Вот… – и протянула бумажный пакетик. В ном оказались два золотых погона с красной пехотной полоской – тайная мечта каждого младшего лейтенанта. Потому что это сейчас можно зайти в любой военторг и купить золотые погоны, а тогда у нас у всех были просто желтые нитяные погоны, а о золотых для младших лейтенантов только слухи ходили. Я посмотрел на золотые погоны, сверкавшие на закате, посмотрел на зеленые глаза со сжавшимися зрачками и подумал: а ведь, наверно, все это здорово! А хромовые сапоги и синие бриджи можно будет взять у знакомого гитариста. Я сказал:
– А как же…
Но, оказывается, сегодня нас ждет ее мама и увольнительная для меня уже устроена – мама звонила начальнику училища.
Хорошо было идти с ней по улице. Офицерские патрули стеснялись подходить, хотя по мордам парней было видно, что им этого очень хочется. Золотые погоны вспыхивали на каждом перекрестке, закатное солнце било в зеленые глаза с крошечными зрачками, шелковые волосы и шелковое платье просвечивали, и у всех встречных глаза становились грустными, когда мы проходили.
Я все помню. Я помню, какой был лифт, какая квартира, какая молодая мама у нее была, и как меня там принимали, и какими обедами кормили. Я помню ощущение тепла и дома, и как приятно было болтать с мамой, когда она мне говорила, что я красивый. И в полевой сумке у меня каждый раз оказывалась горсть «Казбека» и трофейных немецких сигар, которые получали по генеральскому пайку. Курить в доме было некому, а мама любила, когда в доме пахло табаком. Я помню, как в первый раз я рассердился и не взял курева, и как мама рассердилась на это, и как Лелька была рада, что все идет хорошо и мирно. И я привыкал к даровому куреву, ребята в казарме привыкли к «Казбеку». Сигары я курил сам. Они мне все больше нравились, и ребята говорили, что я похож не то на Черчилля, не то на Рузвельта, не то на Бидо – все тогдашние имена, – и однажды утром я над своей койкой обнаружил флажок неизвестной державы с надписью «Экстерриториальность» и понял, что пора не то кончать, не то начинать всерьез.
В ближайшую субботу, когда я пошел в гости, оказалось, что у Лельки приступ печени. Приехала врачиха, сделала укол пантопона, и Лелька перестала стонать, стиснув зубы, и заснула. Мы с мамой отвезли ее в больницу, и в приемной я чуть не подрался с каким-то сержантом, который сопровождал в больницу интересную даму и норовил пролезть без очереди.
Потом нам выписали ночные пропуска, и мы шли пешком по ночным улицам, где маскировка уже соблюдалась плохо, потому что война ушла на запад. Всю ночь мы просидели возле телефона, и я выкурил несметное количество папирос «Казбек», которые без всяких коробок стояли торчком в хрустальной вазе, и всю ночь мама рассказывала о своей жизни. Как она была кассиршей на стадионе и как в нее влюбился молодой помком-взвода, как они поженились и еле сводили концы с концами, как она хотела учиться и не удалось, потому что появились дети, а мужа послали в военную академию, и он умолял ее потерпеть, пока он кончит, чтобы дети не погибли, а потом было поздно учиться, и она ему до сих пор простить не может. Но зато у нее теперь дом как дом, и мужу после финской кампании дали генерала, и она была в Кремле, у нее там ноги отваливались от боли, потому что заграничные туфли были ей малы и она еле втиснула в них ноги.
А когда она кончила рассказывать мне свою жизнь и я собрался идти, так как утром должны были выдавать новые шинели, она сказала, что завтра мы пойдем в Центральный военторг и будем шить мне шинель в спецателье, поэтому чтобы я шинель не брал, а взял отрез. А во рту у меня почему-то был вкус мыла.
Я взял отрез серого солдатского сукна, и в спецателье мне построили такую шинель, что пальчики оближешь, и мама купила мне без всяких талонов– генеральскую фуражку. Я снял шитье и переставил на околыш свою звездочку. А когда я спускался в метро, мне с ужасом козырнул маленького роста майор, которому не видно было мое звание, а виден был только золотой блеск, и моя шинель, и моя фуражка, которая даже без шитья чем-то неуловимым отличалась от обычных пехотных. Лелька была еще в больнице, в казарме усидеть в такой форме не было никакой возможности, а служил я исправно, и у меня неплохо получались и приемы с ножом, и броски гранаты, и преодолевание полосы препятствий, и тактические маневры взвода на картах-двухверстках, и начальство меня любило и только опасалось, как бы я не остался в Москве, если выйду замуж за ефрейтора Лельку, поэтому увольнительные я получал хоть и с кряхтеньем, но регулярно.
Я взял увольнительную. Я подумал – увольнительная, ведь это меня увольняют. А почему у слова «увольнять» оттенок, похожий на вежливое «пошел вон»? Ведь корень этого слова – воля? Да, конечно, но у слова «воля» тоже два смысла. Это и свобода, раскованность, это и устремленность, решимость достичь цели – человеческая воля, одним словом. И вот меня уволили, чтобы я проявил свою свободу воли. А какая у меня свобода воли, если я весь построен из тщеславия и пустых желаний?
Ну, хорошо, это одна сторона. Но почему так тянет к красивой форме? И не только меня, и не только к военной? Почему пустая Лелька, одуревшая от благ, доставшихся ей от жизни ни за что, так привлекательна, если говорить откровенно, именно своей бесполезностью? Ведь она вся – фикция. Фикция – ее щедрость: щедрость ей ничего не стоит. Фикция – ее воинское звание, а я свои ефрейторские лычки получил после первого боя, когда ел кислую клюкву, а потом не очень испугался танков. Только ошалел от грохота и дикой машинной энергии и стремительности, с которой все это происходило. Да и потом надо было успеть только вовремя разозлиться, а для этого надо было вспомнить растоптанную нашу жизнь, и серые лица в первую московскую учебную тревогу, и жалобные полоски бумаги на окнах, которые крест-накрест перечеркнули довоенную жизнь, и мое детство, и юность, и Аленушку, похожую на девочку-польку, – где она сейчас? Мне потом все польки казались похожими на нее. и теперь кажутся, когда я перелистываю польский журнал «Экран», где такие красивые актрисы.
Я опять шел по местам, знакомым мне с детства, мимо всех этих заводов и ткацких фабрик, которых полно на Большой и Малой Семеновских и на Электрозаводской.