Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
Ирина Александровна, посматривая умильно, украдочкой, счастливо из-за самовара, пылающего серебристой медью, на своего ненаглядного, севшего за стол и взявшего булочку, еще больше повеселела, хотя в ее серо-синих глазах и поблескивали хрусталем слезы.
И Семеновна, глядя на свою благодетельницу, тоже повеселела и смахнула платочком слезинки с ресниц.
Поезд остановился. Кто-то в соседнем купе воскликнул:
— Батюшки, да ведь это Волово, чуть не проспал!
— Волово, — проговорил я про себя и оборвал свои воспоминания.
Старичок и Малаховский спали. Их храпы разливались отрывисто в купе. Старичок как бы выговаривал:
— Таракан усы топорщит, таракан усы топорщит.
Малаховский, казалось, не храпел, а скрипел:
— Не входите, на дворе борзая! Не входите, на дворе борзая!
В эту минуту, стуча тяжелыми сапогами, внося запах дегтя, ввалились с пилами, топорами, с лыковыми котомками за плечами плотники. Они друг за другом прошли мимо нашего купе. Их было пятеро. Четыре человека — пожилые, с серыми лохматыми бородами. Пятый — юноша, он прямой, шел следом за ними, круглолицый, с белокурым чубом, выбившимся из-под козырька серой кепки, похожей скорее на блин, чем на кепку. У него кроме котомки за спиной, топора и пилы имелась гитара с красным бантом. Гитару он держал перед собой и слегка, на ходу, перебирал струны и негромко, вполголоса, подпевал; вероятно, играл и подпевал он не для удовольствия своих пожилых, сурово-бородатых спутников, а только для себя:
Какая странная отрада,Какая в жизни благодать,Хлебнешь — и ничего не надо,Хлебнешь — и хочется опять.
Плотники вошли в соседнее купе и, гремя инструментом, стали усаживаться на свободных скамейках. Оборвались звуки гитары, а вместе с ними и голос юноши. В соседнем купе стало тихо, затем послышались тонкие и толстые носовые звуки новых пассажиров.
И опять вернулись ко мне воспоминания.
XИ в доме Феди Раевского, несмотря на то что юнела весна, светило солнце и его теплый, яркий свет косо вливался в открытые окна, густела и стояла неподвижно, как и во всех купеческих домах, египетская тьма.
— Феденька, кто у тебя будет? — спросила после длительного молчания Ирина Александровна и, вытирая полотенцем пот с приятного лица, подалась телом из-за самовара, чтобы лучше видеть Феденьку. Ненаглядный голубок молчал — дулся на маменьку и доканчивал розовую ватрушку. Ирина Александровна ласково смотрела в рот своему чаду, смотрела так, как смотрит птичка на клюв своего детеныша, вылупившегося только что из яичка.
— Кто, маменька, придет ко мне? — переспросил Феденька и неторопливо ответил: — Все будут, маменька. — И он взял «Новое время», свежий номерок, развернул газету и мутно-зеленоватыми глазками вонзился в строки передовой.
Ирина Александровна откинулась к спинке стула, притихла, замерла. Тишина, солнце светит, лучи прыгают по стенам, оклеенным фисташковыми обоями, по мебели в парусиновых чехлах, из сада музыкальными волнами — птичий гам, струятся ручейками запахи цветущих яблонь, груш, вишен и слив, сирени и еще каких-то цветов; от всего этого густого, смешанного аромата в доме светло и приятно, и аспидная тьма быта становится приторно-душной, сладкой; Ирина Александровна и ее Феденька ощущают сладость этой тьмы, чувствуют ее вокруг себя, в себе; и от нее им становится приятно и торжественно-радостно: их мысли растворяются в египетской тьме, да и сами они засахариваются в ней, становятся частью ее, густеют вместе с нею, тяжелеют.
— Ты устал, Феденька, — проговорила томно Ирина Александровна и подалась в сторону от самовара, чтобы еще лучше видеть его, заглянуть за край газеты, которой он прикрыл свое лицо. — Брось, ангел мой, читать-то: темечко повредишь чтением-то, — посоветовала она тревожно-нежным голоском, в котором слышались нотки страха и любви.
— А-а… ничего, маменька, — пробурчал Раевский.
— Как это, Феденька, ничего? — забеспокоилась еще сильнее Ирина Александровна. — Я знала одного человека, читавшего все время Библию. Читал, читал и…
— И-и? И что же, маменька? — вскидывая из-за газеты мутно-зеленоватые глазки, темные стрелочки усов на маменьку и дергая тоненьким и прозрачным, как бы сделанным из бледного, очень бледного фарфора, носиком, спросил Феденька.
— Тронулся…
— И-и? — вскидывая стрелочки усов и носик еще выше над краем газеты, протянул Феденька и, изобразив испуг на лице, хотел еще что-то сказать, но ничего не сказал, закрыл рот, так как неожиданно открылась дверь и в столовую вползла жена священника церкви Покрова Евдокия Осиповна Преображенская — громадная, широкая, как платяной шкаф. Федя молча провел правой ладонью по тщательно приглаженным жидким волосам, пощупал темечко и спрятался за «Новое время».
— С праздничком, Ирина Александровна, — проскрипела деревянным голосом Евдокия Осиповна и двинулась к хозяйке дома, чтобы расцеловаться с нею, а потом плотно усесться в кресло и включиться в чаепитие; ведь она ведет свою дружбу с маменькой Феденьки более двадцати лет, дружбу крепкую, душевно преданную. За двадцать лет немало они выпили самоваров, немало скушали разного варенья, ватрушек и сладких пирогов, немало поговорили и посудачили о соседях: ох, уж и помыли их косточки!
— Ох, — охнула Евдокия Осиповна, наклоняя голову на короткой шее к лицу Ирины Александровны, но так и не наклонила, туловище не позволило. Да и Ирина Александровна, видя движение полных горьковато улыбающихся губ подруги, не подала вовремя свои губы навстречу ее губам; и они троекратно, по православному обычаю, с глубокими вздохами не поцеловались в этот раз с слезами сердечного умиления: проявить такое удовольствие им помешала Семеновна, пискнувшая тоненько, но громко в эту самую минуту, когда они потянулись только что губами друг к другу:
— Как рада я! Рада ужасно, как светлому праздничку, видеть вас вместе! — И закрестилась, и закрестилась на божницу, на огоньки неугасимых лампадок. Помолившись, она выпрямилась, стрельнула острыми глазками по широкому лицу Евдокии Осиповны и, заметив только сейчас лишнюю чашку с блюдцем на столе, подумала: «И для нее, квашни, поставила? Вижу, Иринушка, ждала ее больше, чем меня».
— Я еще не пила, — закаменев на мгновение, отозвалась на слова подруги Евдокия Осиповна, и на ее лице глубже отразилось горе.
— А мы еще попьем. Куда нам спешить за столом, — улыбаясь, проговорила воркующе Ирина Александровна, сейчас же наполнила чаем пустую чашку и подала Преображенской, не успевшей еще опуститься на стул.
Феденька почтительно встал, поздоровался с Евдокией Осиповной, поцеловал ее тяжелую руку, сел на свое место и снова принялся за чтение статьи. Его маменька и Евдокия Осиповна поджали губы, помолчали минутку-две, а потом нерешительно разговорились.
— Семеновна, кушайте, — предложила Ирина Александровна.
— Кушаю, кушаю, моя благодетельница, и без всякого стеснения, — поглядывая украдкой на подруг, ответила Семеновна. Заметив, что они глядят на самовар, она задержала и свой взгляд на нем и чрезвычайно удивилась тому, что ей представилось: самовар в ее глазах раздвоился, вместо одного — два на столе, в кругу чашек и ваз с вареньем. «Так вот они почему уставились глазами на него», — подумала тревожно Семеновна и в страхе перегнулась ко мне, спросила:
— Ананий Андреевич, когда же это кривая девка внесла второй самовар?
— Я не вижу, Семеновна, двух самоваров. На столе — один. Это вам померещилось, — проговорил я.
— И верно, один самовар. Как это я увидела два? А может, и вправду — два? Там на столе, Ананий Андреевич, один самовар?
— Один.
— Теперь я и сама вижу, что один. Теперь я понимаю, почему благодетельницы уставились в самовар, — выпятив тонкие губы к моему уху, шепнула Зазнобина и пояснила: — Глядят в него потому, что видят свое отражение в нем и им кажется, что они вместо самовара видят сизого голубя, нет, не сизого, — поправилась Семеновна, — а лазоревого. Смотрите, смотрите, Ананий Андреевич, он взлетает от стола к бронзовой люстре, от люстры к самовару и опять к потолку. Не видите? А я вижу. Ах, голубок!
Я с удивлением поглядел на сводницу и откинулся от нее, чтобы не слышать ее свистящего шепотка над ухом. «Что она, смеется надо мною? Никакого я не вижу голубя».
— Слышите, как гулькает? Гуль-гуль, гуль-гуль… Так он, Ананий Андреевич, гулькает, помахивая крыльями. — И она, заметив, что я откинулся от нее, проговорила довольно громко: — Я всегда всем говорила и говорю, что в доме моей благодетельницы, Ирины Александровны, разлита благодать небесная. Ангелы-хранители вьются.
Я еще больше отстранился от нее, взял пирожок с вишневым вареньем и стал есть, поглядывая на Преображенскую. Что видела Евдокия Осиповна в эту минуту в самоваре: свое отражение или еще что-нибудь другое? О чем она думала, уставившись в самовар? Не знаю. Я не мог ответить на такие вопросы. Скорее всего она в серебряной меди с удивлением разглядывала свое уродливое изображение и про себя дивилась этому: «Неужели я так дурна? И верно, дурна, раз мое лицо так растянулось в обе стороны», — как бы говорили ее маленькие скорбные серые глаза. Отражение другого лица, тоже ужасно уродливого, подле своего она не замечала. Она тихо вздохнула и, вздрогнув, откинулась к спинке стула, но не отвела взгляда от самовара: безобразно широченное лицо с приплюснутым и широчайшим ртом, с смертельно тоскующими глазками, похожими на длинные струйки, уставилось на нее из покатой белой меди. А что видела в самоваре Ирина Александровна? Может, действительно, как сказала Семеновна, она видела сизого или лазоревого голубка вместо своего лица? Я не успел ответить на свой вопрос, как она вздохнула, спохватилась, быстренько устремила взгляд на своего ненаглядного Феденьку, беспокойно, в каком-то приподнятом до болезненности умилении спросила: