Владимир Личутин - Крылатая Серафима
– Ну чего ты передо мною вертишься. Я ведь тебе не судья, верно? – упрекнула Серафима, не дослушав моей словесной канители. – Ой, что же это я? Не все процедуры еще сделала. – И она затаилась за дверью возле печи, жадно закурила и, ничего не спросив более, заслонилась от меня дымом. Да и откровенно говоря, устал я за долгий докучливый день и, не дожидаясь более случайного вопроса, за которым мог бесконечно продолжаться наш изнурительный разговор, поспешил скорее на волю.
Настасья, видно, уже успела уложить дочь в сараюшке и сейчас одиноко, понуро коротала вечер на стертой колоде, заменяющей крыльцо. За все время, пока я был в доме, она больше ни разу не взглянула в мою сторону и не попыталась заговорить, словно бы я неприятен оказался ей. Вот и сейчас, на мгновение подняв печальные глаза, она не предложила посидеть возле, не ворохнулась, а снова утопила подбородок в подол платья, туго натянутый на колени. Во мне было вспыхнули поначалу неловкость и раздражение, я хотел сказать что-то колкое, но сдержался, а не сумев уйти сразу, невольно задержался чуть поодаль, обвалившись на поленницу. Вечер родился сегодня необычно темен и душен, хотя стоял июль, самое время серебристых белых ночей, когда душа успокоенно отдыхает, наполняясь светлой грустью и ожиданием добра; а тут вот наползли фиолетовые тучи, взгромоздились тяжело, порой в подугорье тревожно играли сполохи, легким влажным ветром потянуло с реки, извещая о близком дожде. Давно ли будто мне хотелось помолчать в одиночестве, постоять возле изгороди, а тут вдруг при виде Настасьи, горестной и понуренной, потянуло вновь на разговоры, откровенные и долгие.
– О чем вы думаете сейчас? – спросил я хрипло, точно пробуя голос.
– О смерти, – спокойно откликнулась Настасья и брезгливо посмотрела на меня. Этот равнодушный ответ смутил и сбил с толку, все слова потерялись куда-то, мне стало страшно не столько этих слов, а того, как было сказано, голосом усталым и безвольным. Во мне сразу все загорелось, и я заторопился помочь женщине, хотя понимал, что мои суетливые слова бесцветны и раздражающи.
– А вы постарайтесь не думать. Вы просто не думайте…
– Но я всегда думаю о смерти, – перебила Настасья, вроде бы уже знала, что я скажу далее. Я подумал, она смеется надо мною, всмотрелся подозрительно, но вид ее был грустным и искренним. – Вы не бойтесь, Тимофей Ильич, я жизнелюбива, в омут не брошусь и в петлю не полезу. Но я всегда думаю о смерти, и это мне не мешает жить. Я пробовала однажды отвязаться от таких мыслей, они действительно странны… Вы не находите, Тимофей Ильич, их некоторую странность? Да, я пробовала однажды забыть их, но знаете ли, это трудно и скучно, словно бы во мне что-то сразу нарушилось… Вот как будто половинка меня осталась. Бывало ли с вами, Тимофей Ильич, вот вы лежите в постели, но будто не весь лежите, а только половина вас. Ну вроде этого. Занятно… И так становится тошно и неловко, что всего себя не чувствуете, и хочется сразу всего себя вернуть. – Настасья вспыхнула, распалилась скоро, словно бы ей давно хотелось поговорить об этом, но не находилось чуткого человека, и потому она тяготилась своими думами и болела от них, и оттого столько печали наслоилось в ее угольной черноты глазах. От слов своих, брошенных несколько холодно и высокомерно, она и сама вся приподнялась, и тяжелые волосы порывисто откинула назад, обнаружив вдруг высокий лоб, великоватый для ее лица.
– У меня самого так случалось… Весь прошлый год было. От таких мыслей все темно кругом и грустно, – настаивал я насколько возможно мягче, не скрывая жалости и недоумения. Но Настасья словно бы не слыхала меня, она уже далеко унеслась, снова погрузившись в себя, и сейчас особенно походила на мать с ее привычкою прятаться за дверью. Женщина онемела, опустошилась недавним признанием (так полагал я) и вроде бы намного постарела обличьем. Она точно обволокла себя мыслями и сквозь них, как сквозь туман, выглядывала на меня отчужденно и устало.
Мне показалось, Настасья вовсе замкнулась, и я хотел уж было уйти, как она заговорила вновь:
– Когда я ушла от мужа, все против меня сразу: «Ты разрушила семью, – завопили, – ты разрушила семью». Но я-то вижу, что им на меня наплевать. Им лучше, чтобы я скурвилась, а я не-е. По-ихнему, ты лучше гуляй, ложись подстилкой, но семью не рушь… Не терплю насилья, слышите? Не терплю. Если люблю – все стерплю, кроме жалости и насилья. Не надо меня жалеть. Если кто надо мной волю выказывать будет, того и убить могу. Да-да, могу запросто.
– Сразу уж и так? Любо-пыт-но, – протянул я, скрывая растерянность, да и как тут было не растеряться от подобных гневно выплеснутых слов. Не знаю, куда бы повернулся наш внезапный разговор, под мглистым напряженным небом, под всплески длинных зарниц, в ночи, напоенной приторным, сладким духом зреющей крапивы, ждущей пенного дождя, если бы из сараюшки не выметнулась вдруг Аннушка, вся дрожащая и в слезах. И сразу наши слова, будто бы полные суеверного смысла и глубины, забылись. Аннушка, как привидение, скользнула из сумрака двора в белой пижамке и, прижавшись к матери, запричитала непритворно и горько, вдруг впервые за весь день став просто ребенком:
– Мама, я не могу спать, мне страшно.
– Отчего тебе страшно? – Настасья еще не остыла от недавнего признания, и сейчас жалобные слова дочери не трогали ее. – Отчего тебе страшно? – холодно переспросила она, трудно освобождаясь от разговора.
– А кто-то дышит в лицо. Мне старая женщина говорила, что, если снится, что дышат, значит, кто-то умрет.
– Верь всяким… Мало ли чего наговорят тебе. Ты думай о чем-либо хорошем. Ты большая девочка, тебе уже девять лет.
– О чем хорошем? У меня пусто в голове.
– Это тебе добрый гном с голубыми глазами дышит, наблюдает, чтобы тебе спалось хорошо, чтобы тебя никто не обидел, – неожиданно вмешался я: детские искренние слезы все разом перевернули во мне. – В каждом доме есть домовой, хозяйнушко такой, бородатый, мохнатый, ушастый, с добрыми глазами… Он наблюдает за нами, не веришь? – Я поймал себя на том, что опять не туда повернул, и скорее скомкался. Аннушка плакать перестала, прислушалась к неожиданным и непонятным для нее словам; днем бы, конечно, она привязалась ко мне, пристала хуже смолы, расскажи о хозяйнушке, да откуда берется он, да где обитает. А тут она грустно посмотрела на меня проваленными темными глазами и, дрожа, наверное, от пережитого, зарылась в материн подол.
– Мне страшно, там кто-то дышит, – снова заныла она уже более спокойно, играя голосом и выжимая слезу. – Дышит так: у-хр, у-хр. Я открою глаза – никого, закрою – опять дышит.
– Ну чего страшного, господи? Ты должна собой руководить. Не могу же я все около тебя…
– Мне страшно, мама. Ты полежи рядом.
Настасья поняла, что канительный разговор нескончаем, сдалась на уговоры и, не прощаясь со мною, вроде бы забыв меня сразу, увела дочь в сараюшку. Слышно было, как мостились, укладывались они, как скрипела пружинами старая кровать. Аннушка уже смеялась игриво, приставала с вопросами: «Мама, а если хозяйнушко явится, как мне поступать?» – «Спи давай, – нервно и устало оборвала Настасья, но сразу же спохватилась, помягчела голосом, сквозь сонную одурь хрипло затянула: – Бай-бай Аннушку, бай-бай маленьку. Уж ты кот-котачок, приди к нам на денек…»
Грозы так и не состоялось: отполыхало на западе, глухо отворчалось, там, наверное, пролило, и темь неожиданно свалилась на Слободу, и сразу тихо изнутри засветилось небо, а влажный воздух, отразившись от дальнего дождя, дошел сюда и намокрил листву, травы, пыль и на меня опустился легкой испариной. Неприкаянность, что томила меня весь нескончаемый вечер, неприметно истаяла, и я вдруг до кружения в голове, до тошноты, до томления в каждой кости почувствовал, как устал за день и нестерпимо хочу спать. Ну захотел, так и спи. Но почему я не владею собой? Отчего я до такого утомления и раздражения оттягиваю обычные желания, словно бы страшусь их исполнить, словно бы к смертному приговору подвожу себя тем самым. Уж давно бы мне видеть вторые сны, и улыбаться чему-то доброму, не имеющему примет, и летать под голубым куполом. Боже, как давно я не летал, какие свинцовые башмаки ныне на моих ногах, если я не могу воспарить.
Серафима лежала в постели плоско, как покоенка, она не дышала, и все лицо ее, пепельно-серое в ночи, заострилось; постоянная улыбка стерлась с невзрачных губ, и строгим, хмурым вниманием было полно застывшее обличье, будто бы и сейчас пыталась старенькая выглядеть что-то тайное взору. Спала она так бесплотно, что я поначалу испугался, не померла ли: ни стона, ни вскрика, и только порой что-то в груди отворялось и мерно булькало, наверное, уходила последняя жизнь. И снова я спохватился, удивляясь себе: почему я не ложусь на покой, словно чую и жду беды… Я лениво повалился в постель, едва раздернув одеяло, и меня сразу повлекло, закружило сладко и желанно, но я спохватился и удержал себя на краю сна; уже дальним краем памяти – точно не своей, а чужой памяти – я понял, что наконец явился Хрисанф. Он долго гугнил, не в силах успокоиться, тяжело укладывался, не щадя спокоя супруги, а я с каким-то особым сознанием внимал, не давал себе послабки, и, только когда ударил в потолок раздерганный стариковский храп и покатилась по частым ухабам его ночная телега, я успокоился разом и желанно отдался сну.