Леонид Борич - Случайные обстоятельства
— Ну?
— Трудно нам будет...
— С кем?
— Друг с другом.
«А ты самонадеянный, — подумал Букреев, открывая переборочную дверь в центральный. — И, кажется, не сахар».
Он обернулся к Ковалеву:
— Не знаю, как мне, а вам... Думаю, что нелегко.
5
Сапог наконец снялся, и можно было вылить из него воду, но тут уже пошла новая волна, ахнула где-то внизу о корпус лодки, взлетела к мостику, накрыла с головой, и Варламов, схватившись за скобу свободной рукой и не успев даже выругаться, довольно нелепо взмахнул несколько раз снятым сапогом, чтобы удержать равновесие. Со стороны это выглядело, наверное, смешно, и старпом, когда прошла волна, покосился на лейтенанта Филькина, ожидая поймать на его лице улыбку. Но, кроме силуэта штурманенка, Варламов вообще не мог ничего различить сейчас, хоть они и стояли на мостике всего в нескольких шагах друг от друга.
— Как видимость? — громко и насмешливо спросил Варламов, утирая лицо мокрой варежкой. — Или уже совсем укачало?
То была все-таки плата за вполне возможную в темноте улыбку юного лейтенанта.
Филькин старательно всмотрелся туда, где должен быть горизонт, но горизонта не было, ничего не было, только сквозь мелкую колющую пелену то ли снега, то ли дождя — сразу и не поймешь — угадывалась где-то впереди носовая оконечность лодки.
— Ничего не видно! — радостно доложил Филькин.
Варламов даже оторопел на секунду от такого доклада, потом снисходительно хмыкнул, подумав, что он ведь и сам когда-то был таким же восторженным лейтенантом. Но это все же был непорядок, было какое-то упущение в его старпомовской требовательности, раз молодому лейтенанту служилось на корабле так беззаботно и весело.
— Кто вас докладывать учил? — недовольно спросил Варламов. — Как надо?
Филькин спохватился и четко доложил:
— Видимость — ноль! Идет снежный заряд!..
— Вот это уже лучше, — сказал Варламов и стал выливать из сапога воду.
Лейтенант Филькин почувствовал теперь особенную ответственность за корабль: старпом был занят, и все наблюдение за обстановкой ложилось на его, Филькина, плечи.
Он нес первую самостоятельную вахту, и то, что старпом был все-таки рядом, на другой стороне мостика, по левому борту, нисколько не умаляло Филькина в собственных глазах — ведь старший помощник как бы только присутствовал на мостике, ни во что не вмешиваясь, а все запросы снизу, из центрального поста, шли обязательно через него, вахтенного офицера, и он давал «добро», когда надо было поднять выдвижные устройства, он разрешит скоро накрыть столы к вечернему чаю, именно ему докладывали о всех изменениях в реакторном отсеке, да и по всему кораблю.
У Филькина даже появлялось временами ощущение, что он правит лодкой, что это он решает, когда менять курс корабля или сбавлять обороты турбин, потому что и это тоже обязательно шло сейчас через мостик, а значит — через него. Правда, иногда ему вдруг непрошено вспоминалось, что он пока не допущен к самостоятельному несению ходовой вахты и что зачет будет принимать у него лично командир, но все равно: настроение было приподнятым, его не укачивало, это должны были видеть и командир, и старпом, и все моряки. И Филькин любил сейчас этих людей, море, ветер, снежные заряды, которые слепят глаза, любил службу и свою лодку, послушно исполнявшую все его указания. А кроме всего этого радостно было еще и потому, что они шли домой...
В первые недели службы ему это странным казалось: «Идем домой». В его тогдашнем понимании слово «дом» могло относиться к Ленинграду, где жила его мать и где недавно еще жил он сам, или к любому другому городу, но только не к базе подводных лодок. Там для него была только служба, и никому, в конце концов, ведь не было дела, когда вернется не вообще лодка, а именно он, Филькин, потому что никто не ждал его там.
Он мог еще понять тех, у кого в городе была семья, но, когда слова эти насчет дома произносил Редько или Володин, тут ему это было даже странным вначале. Сам он, например, сообщал матери: «Здесь уже довольно холодно, идут дожди... Как там у нас, в Ленинграде?» Правда, спустя какое-то время он уже иначе писал: «У нас выпал снег» или: «А как там у вас, в Ленинграде?» А потом, почти незаметно для себя, Филькин стал говорить как все: «Идем домой», вкладывая теперь в эти слова — тоже как все — не просто понятие берега, но и самый первоначальный смысл дома: дома, в котором живут, откуда уходят в море и куда возвращаются.
Между тем он конечно же не переставал скучать по своему прежнему и все-таки самому настоящему дому, где в последние годы они жили с матерью уже только вдвоем. Отец, навещая их иногда, чтоб повидать сына, всячески подчеркивал достоинства своей новой жены. Она, мол, и внимательна к нему, и так вкусно готовит, и прямо уж до смешного носится с малейшим его капризом, и до того понимает его... Филькин в эти минуты почти ненавидел отца, хотя мама не только приветливо встречала своего бывшего мужа, но даже была довольна — и вроде бы совершенно искренне! — что у него так удачно все устроилось в жизни. До чего же и впрямь он был ей посторонним, чужим человеком, чтобы радоваться, что с другой женщиной он вполне благополучен! Но это Филькин уж потом только понял, повзрослев, а тогда, школьником, он знал по рассказам однокашников из таких же, как его, «неполных» семей, что разрушают-то семью не матери, а отцы, и все никак не мог понять, из-за чего же в их семье наоборот случилось. Тем более всегда ведь слабой, нерешительной, малоприспособленной мать считалась. Отчего же не отец с ней развелся, а она с ним?
«У тебя другой есть?» — спросил он тогда напрямик. Трудно было впервые так по-взрослому спросить, но он, двенадцатилетний, решился. Мама как-то странно посмотрела на него, а потом расплакалась. Никого у нее не было, и, как понял еще через несколько лет Филькин, ушла она тогда не к кому-то, а как бы в никуда. Ушла «от»... Не лю-би-ла... Как просто, понятно, а — не приходило почему-то в голову, что из-за этого не только мужчина, но, оказывается, и женщина тоже, бывает, уходит. Тем не менее одинокой и неустроенной оставалась все же мать — это уж много позже появился в ее жизни Павел Петрович, — и Филькин, как бы в отместку отцу за ее одиночество, стал подумывать, а не сменить ли себе фамилию на материну. Красивая была бы фамилия, как у деда и у дяди-профессора — Каретников, — но мать, когда он поделился с ней этим намерением, решительно вдруг воспротивилась: он же твой отец, и хороший отец; он и мне, наверное, был хорошим мужем.
Маму вообще бывало трудно понять. Павел Петрович, видите ли, до того привязан к своим детям, что просто не может уйти из семьи. Разве что когда-то в будущем, когда они совсем повзрослеют, повыходят замуж... А то, что мама, оправдывая нерешительность Павла Петровича, считала его слабым по натуре человеком, а себя сильной? Это она-то — сильная?! И как только умный, тонкий человек до такой степени может заблуждаться на свой счет?!
Филькину никогда не верилось, что она способна справляться на уроке с тремя, а то и с четырьмя десятками оболтусов. Чувствуя себя единственным ее защитником, он даже поехал однажды к ее школе и долго стоял под дверями класса. По себе и по своим однокашникам он хорошо знал, что так тихо бывало на уроке либо когда по-настоящему любят своего учителя, либо когда его очень боятся. Но кто же мог хоть сколько-нибудь бояться этой хрупкой, негромкой женщины?
После того давнего случая он немного успокоился за нее, но теперь, когда она осталась и вовсе одна, без него, он старался описывать ей нынешнее свое житье особенно бодрыми словами.
Иное дело, когда он писал одной своей знакомой. Писал он ей почти каждый день, и не потому, что она ему очень уж нравилась — доктор и штурман думали, конечно, что это у него серьезно, — а просто надо же было кому-то писать кроме матери, получать еще чьи-то письма (стыдно было бы не получать), ждать их, разгадывать слова, которые неожиданно обретали какой-то особенный, волнующий смысл, а иногда казались почти признанием.
Вот она, мечтал Филькин, она-то и должна переживать за него. Он описывал ей шторма, шквальные ветры, волны величиной с двухэтажный дом, коварные морские глубины, намекал на некие опасности, о которых говорить подробнее не имеет права: не пришло еще время... Впрочем, стараясь показать, что такие героические будни им привычны, он писал обо всем этом чуть небрежно, даже с иронией, и это лишь подымало его в собственных глазах: вот как он может весело и спокойно рассказывать о своей жизни, нисколько не восхищаясь тем, что они совершают здесь каждый день. Наоборот, он вроде бы посмеивался над этим и оттого сам казался себе мужественным, волевым и опытным моряком, какими были для него командир, механик, штурман.
Чем, однако, насмешливее писал он ей о своей службе, все же не умея спрятать своего уважения к тем людям, с которыми плавал, да уже и к самой этой службе, тем почему-то ласковее становились ее письма, и беспокоилась она за него все больше и все откровеннее. Это было приятно, он еще охотнее отвечал ей, и ему казалось, что он понемногу начинает даже влюбляться. В последних своих письмах он стал дописывать в конце: «Целую», — она вроде не заметила такой его вольности, а потом — перед самым их выходом в море, о чем он, конечно, намекнул ей словами «теперь долго не смогу отвечать», — она вдруг тоже написала: «Целую».