Алексей Иванов - За рекой, за речкой
Нет, Борька умирать не хотел. Умереть так, что больно будет, что никто не узнает, не увидит этого — так никак нельзя умирать. Иногда-то он и хотел, особенно от обиды на взрослых, или от того, что никто его не понимает: но сделать так, чтобы это случилось по Борькиному желанию и чтобы он после мог видеть, как все его жалеют, — такого Борьке хотелось. Но — никак не сейчас.
А сейчас ему лучше ни о чем не думать, не знать ничего. И правда, кто идет по пятам — знать не надо. Может, отстанет, и все будет в порядке. А узнаешь вдруг и он окажется страшнее, чем вообразил его себе, — тогда уж совсем…
Ему теперь думалось, что бежать неизвестно от кого — самое худое: так ненадолго его хватит. Надо как-то узнать, кто за ним гонится. Тогда можно будет, наконец, решить, как быть дальше.
Борька заставил себя остановиться, повернуться назад, вглядеться в дорогу. Придав голосу, сколько можно было, твердости и подобия беззаботности, крикнул:
— Эй, кто там?
В ответ — молчание.
— Чего жжулился-то? Все равно вижу…
Снова — тишина.
Борька стоит, не шевелясь, не обнаруживая себя ни звуком, набирается сил. Оттуда — ни шороха. Значит, и тот замер и тоже отдыхает. Хочется переступить неловко поставленной ногой, перевести дыхание, стереть пот, чтобы не разрывало кожу на лбу, но он крепится и ждет, ждет в надежде и в то же время в страхе, что и тому уже невтерпеж стоять неподвижно и беззвучно, что вот-вот он обнаружит себя.
Тот оказался терпеливее — Борька не выдержал, переставил онемевшую ногу. Под валенком скроботнуло, а с той стороны — тишина. Борька сделал несколько шагов, пятками вперед. Под ногами — скроб-скроб, а там — ни звука. Так, задом наперед, стараясь не шуметь, мало-помалу удалялся он от замершего «кого-то». Потом повернулся и пошел, как обычно ходят люди, но поминутно замирая, оглядываясь. Кроме шума своих шагов, он больше ничего не слышал и как-то незаметно для себя стал ухватываться за сладкую догадку: сзади вообще никого не было, а шаги — это его шаги или эхо его шагов.
Теперь, пытаясь хоть чуть-чуть позабыть о своем страхе, хитрил Борька сам с собой: сам знал, что хитрил, да делать было нечего. Надо вспомнить о чем-то постороннем, радостном, и тогда будет хорошо. Знал он, что стоит вечером после страшной сказки заставить себя повспоминать о чем-нибудь приятном и уснуть с этими воспоминаниями, то будут сниться не страшные сны, а такие же светлые, как то, о чем вспомнил. Правда, редко так получалось. Бывало, что во сне страшная сказка перебарывала все хорошее, и Борька метался и кричал по ночам. Однажды Борьке приснилось даже, как его убили. Они с Мишкой попали в плен, и повели их расстреливать. Мишка почему-то знал, что его-то не тронут, а Борьке нашептывал, чтобы и он не боялся, потому что может быть осечка. Но винтовка выстрелила. Боли Борька не почувствовал, однако упал, — так ведь положено. Лежит и думает, что вот он уже мертвый, но почему-то не может думать об этом. Потом он почувствовал: его тело взяли и бросили в большой котел, как на скотном дворе в водогрейке. На дне котла была гороховая каша, и Борька стал месить ее ногами, стараясь раздавить в ней все непроверенные горошины. Каша выдавливалась меж пальцев босых ног, горошины впивались в подошвы, и не хватало сил размять их. Пот лил с Борьки ручьями, булькал в котле, прибывал, пенясь и обжигая ноги, мутным гороховым супом… А Мишка, живой и невредимый, перегнувшись через край котла, оглушительно шептал Борьке на ухо, что все так и умирают…
Вот и сон в руку: Мишка отогревается уже, наверно, сидя на печи, или лопает горячий суп. Шли бы сейчас вместе — черт бы им не брат. Борька никогда, до самой этой ночи, не думал о Мишке плохо, совсем плохо, хотя бывало меж ними всякое: и обиды, и драки, и почти беззлобная месть. Но все это прощалось и забывалось гораздо скорее, чем заживали синяки и рассасывались шишки. Теперь-то — другое дело, теперь-то у Борьки руки чешутся заново перессориться и передраться…
Вот сейчас бы Борька встал на свои лыжи и единым духом промахнул бы этот лес, да нет у него теперь лыж, — стоят с прошлой зимы в сенях за ручным жерновом. У левой лыжи сломан нос, И в таком неподходящем месте сломан, что кто ни брался починить, — хватало на одну упряжку. А сломал-то Мишка. Теперь Борьке яснее ясного, что не нечаянно он это сделал, — нарочно, из зависти. Съехал с горушки, за куст, а вернулся, прыгая на одной лыжине. Где там можно было сломать? И горушка-то пологая и маленькая, как завалина у избы, и лыжня наезженная, и ни коряг, ни трамплина. Тысячу раз ездили — хоть бы что, а тут — на тебе… До Борькиных лыж, привезенных теткой из города, — магазинных, легких, звонких, пролакированных — вся деревенская ребятня каталась на тяжелых самоделках — досках от бочек да проструганных сосновых огонотках с загнутыми под паром носами. И у Зуба были лыжи, как у всех, но чуть полегче, потому что его батька столяр. Мишка — хват парень, он привык, чтоб ему завидовали и ходили вокруг него на задних лапках. У него и ящик на березовых полозках, и «снегурочка», одна, правда, и палки с вересковыми кольцами. Конечно, завидовали ему, выпрашивали прокатиться хоть раз. А он не даст, пока что-то не выторгует. И вдруг — у Зуба никто ничего не просит, потому что у Борьки — лыжи-самокаты. Но не вся деревня успела их обновить. Очередь на Зубе остановилась… Снова ребятишки вьются вокруг Зуба.
Одинокий отважный путник, каким представлял себя Борька, отмеривал и отмеривал ночную колею, а сам как бы и не участвовал в ходьбе. Делали это сейчас только ноги, и дорогу видели только ноги. Припоминая, пристраивая одно к одному, как буковка к буковке, когда составляется слово, потом другое, потом третье, пока не получится складное предложение, обижаясь на Зуба до такой степени, что губы начинали противно и жалко подрагивать и ползти в сторону, негодуя до того, что непроизвольно сжимались кулаки в просторных варежках, а левое плечо немного подавалось вперед, Борька забыл о страхе, о волках и разбойниках. Что он побьет Зуба — это ясно. Ребята увидят, как Зуб, побитый, расквасится и запросит прощения, и поймут, что не Зуб им друг, хоть и много у него всякого барахла, а он, Борька, у которого теперь и лыж-то нет, но который не побоялся волков в темном лесу и поколотил этого прожженного хитруна. Нет, он его не простит, пусть хоть на колени становится — предателей не прощают. Зубу должны дать взбучку еще и дома. Как же иначе, — бросил товарища. И в школе узнают обо всем, и Зуба отсадят с Борькиной парты. Нет, Зуба оставят на старом месте, Борьке же, как настоящему человеку, Анна Дмитриевна предложит занять лучшее место в классе — на самой задней парте, у окна.
Борька неожиданно поскользнулся. Не успев толком выставить руки, он плашмя грохнулся на раскатанную колею, сверху стукнуло его чем-то тяжелым, придавило лицом к заледеневшему снегу. Борька ждал второго удара, не решаясь вскочить на ноги, желая так втиснуться в дорогу, чтобы она прикрыла его своим плотно сбитым панцирем.
Дорога не прятала, но и второго удара не было. Борька разжмурил глаза и скосил их, откуда стукнуло. И увидел перед самым носом свою полевую сумку. «От, пуганая ворона, — шепотом радостно обозвал себя Борька. — Своей сумки испугался». Когда он падал, сумка со спины перепрыгнула на голову.
Дальше дорога будет вползать на взгорок, спускаться в Николкин ручей, метров четыреста — низинным густым чернолесьем, а там — поле своей деревни. В этом месте издавна все называлось Николкиным: ручей, пожня, нива, старое пепелище — потому что когда-то жил здесь хутором дедко Николка. С кем-то он враждовал, несколько раз горел, говорят, как-то не по-хорошему помер, а бабка Матрена прибавляла еще, что и закрайки эти стали нечистыми. Борьке бы сейчас, как во сне бывает, оттолкнуться от земли, замахать руками да полететь выше деревьев.
В пойму ручья Борька не шел, а опускался, ощупывая ногами дорогу. На том берегу ручья стоит старая корявая береза с обрубленными дорогой корнями. Дорогу каждое половодье размывает ручей, она мало-помалу оседает, обрывая под березой землю и обнажая корни. Где корни, там и сейчас нет снега, там чернильная тьма — самое подходящее место прятаться, подстерегая… Борька опасается смотреть в ту сторону, потому что глянешь туда — встретишься с «ним» глазами, и «он» все поймет, и тогда уж — все… А так, может, и пропустит его, маленького…
Остатком чернолесья Борька бежал что есть духу.
Темнота разомкнулась разом, в глазах заплясали яркие стада с тысячами искринок — светился старый наст на полевых взлобышках, уберегшийся для игры со светом от недавно выпавшего и сдутого ветром в низины тусклого снега. Над головой, в небе, тоже все светилось и искрилось, и висела круглая ярко-белая луна. В горле першило от жадно захватываемого ртом колючего, как искринки наста, воздуха. Борька стоит, крутит головой, задирает ее уже в который раз к небу и удивленно-радостно думает о том, что за всю дорогу он первый раз увидел небо, что как быстро разъяснело, что завтра, еще до обеда, мороз отпустит, припечет солнце, и случится, пожалуй, первая неслышная февральская капель.