Юрий Герман - Рассказы о Дзержинском
И такие разговоры кончались обычно тем, что настроение у Россола делалось лучше, спокойнее, увереннее, на бледных губах появлялась улыбка, а в глазах то выражение, которое так любил Дзержинский: дерзкое, упрямое, мальчишеское.
Всю свою силу, всю энергию, все мысли Дзержинский отдавал Россолу.
И он не спал ночи, слыша в темноте камеры, что Антон не спит, и притворялся, что у него тоже бессонница, старался развлечь больного разговорами, рассказывал ему смешные истории и смеялся сам, хотя смеяться ему вовсе не хотелось, так же, как и рассказывать; ему хотелось спать, он уставал от тяжелых тюремных дней, от больного, порой несправедливо раздражительного Антона, от тех усилий, которые приходилось затрачивать, чтобы достать в тюрьме, с ее дикими порядками, кусок льда для кровохаркающего, соленой воды, кипятку, лекарство, чистую тряпку.
Но что же было делать?..
Оставить тяжелобольного, умирающего человека наедине с его тоской, с его страхами, с его страданиями?
И Дзержинский садился на лежак Антона, у его ног, в темной вонючей камере и говорил бодро и весело:
— Вот хорошо, что ты не спишь! Я тоже никак не могу уснуть, вот уже сколько времени лежу, лежу, а ни в одном глазу… Не спится…
— Отчего же тебе не спится? — подозрительно спрашивал Антон.
— Не знаю, отчего мне не спится, — отвечал Дзержинский, — сам знаешь, каков тюремный сон!
— Я, когда был здоров, и в тюрьме отлично спал.
В голосе Россола было раздражение, по его тону Дзержинский чувствовал, что он ищет, к чему бы придраться, на чем сорвать свое настроение.
— Где угодно отлично спал, — продолжал Россол, раздражаясь с каждым словом все более и более, — а вот когда я болен, действительно не могу уснуть… Но никого не прошу, — голос его начинал звенеть, — никого не прошу не спать из-за меня. Наоборот, я прошу спать и не портить себе ночь, а затем настроение на весь следующий день. Я прошу только оставить меня в покое… Да! Оставить в покое — и все!
Голос у Россола звенел и срывался на неожиданно высокой ноте, в его словах слышались слезы, обида на то, что он не заснул ни минуты, а Дзержинский спал и не слышал, как он хотел взять себе воды и как уронил кружку, а поднять ее не смог и так и не напился до сих пор…
— Почему же ты не окликнул меня?
— Потому что я знаю, что я тебе надоел, что я извел тебя, измучил, но я не могу, я не в состоянии, у меня нет больше сил…
— Брось, о чем ты, Антон…
— Нет, не брось! Я действительно невыносим со своими капризами и придирками, но если бы ты знал, как мне тяжело, как мне хочется жить, как я устал от этих мыслей о смерти, о том, что я скоро, совсем скоро умру, что от меня ничего не останется, что я ничего не успел, совсем ничего, совсем…
И, ослабевший, измученный, Россол долго и тяжело плакал, уткнувшись в жесткую соломенную подушку, задыхался от слез, горячей мокрой ладонью ловил в темноте руку Дзержинского, сжимал ее и шептал:
— Ну, научи! Как мне жить? Как? На что мне надеяться? Помоги мне! И не презирай меня, не думай, что я трус, что я ничтожество… Я болен, это болезнь, я не виноват, я нисколько не виноват. Ответь — ты понимаешь, что я не виноват?
— Да, понимаю, — искренне и убежденно отвечал Дзержинский, — конечно, понимаю. Это пройдет, все пройдет, когда ты поправишься…
И опять, как вчера, как позавчера, он говорил о том, что будет, когда Антон поправится, как они вместе выйдут из тюрьмы и пойдут купаться на речку, а потом в лес, а потом ужинать в лесную харчевню, он знает одну такую на перекрестке дорог, старая-старая харчевня.
Он говорил и видел, как блистают в темноте глаза Россола, как светится в них жажда жизни, страстное желание пойти в лес, на речку, в харчевню, в город, туда, где много людей, где играет музыка, где нет решеток, за которыми даже наступающий весенний день выглядит уныло и печально, туда, где нет кандалов, надзирателей и длинных, утомительных тюремных ночей…
— Мы бы пошли с тобой в кафе, — подсказывал Россол, — ты забыл кафе. Мы бы выбрали шикарное кафе, черт подери, такое, где играет целый оркестр! Мы бы сели, как все равно два пана, и заказали бы себе бог знает что. Я даже не могу придумать, что бы такое мы себе заказали.
Он слушает Антона и сам говорит разный вздор, только чтобы вызвать улыбку на этих запекшихся губах, хоть слабую, но улыбку; говорит, а думает совсем о другом: он думает о том, что больной, слабый, умирающий Россол сильнее сотен и тысяч самых здоровых людей; какой гигантской, нечеловеческой силой воли надо обладать, чтобы, так любя свободу и жизнь, как любит Антон, и зная, что стоит ему только кое-что рассказать своему следователю, самый пустяк, дать нитку, за которую жандарм может уцепиться, и его отпустят, отпустят сразу же, в тот же день, в ту же минуту, на свободу, в лес, на речку, в лесную харчевню, куда угодно…
Его держат здесь и не судят потому, что надеются: вдруг ему станет страшно и он начнет выдавать все, что знает. Ради свободы, ради воли.
Судить его неудобно: нести в суд, как носят на допросы, на носилках.
Гнать в Сибирь после суда тоже неловко. А главное — суд может и не засудить!
Вот и держат — надеются, что заговорит.
А он не говорит.
Не говорит ни слова, улыбается упрямой и злой улыбкой и на все припугивания отвечает одно и тоже!
— Мне наплевать! Наплевать!
И глаза у него при этом вспыхивают, как у волчонка.
Как-то душным вечером, когда громыхал первый весенний гром, Россол грустно сказал:
— Завтра вы пойдете на прогулку по лужам. Я бы тоже с удовольствием походил по лужам.
Он сказал это не то серьезно, не то в шутку и замолчал на весь вечер, слушая шум дождя, смотрел на ржавую решетку окна, кашлял. А когда Дзержинский вернулся днем с прогулки, спросил:
— Ходили по лужам?
— Ходили, — чувствуя себя виноватым, сказал Дзержинский.
— Большие лужи?
— Нет, не очень, так себе.
— Глубокие? — продолжал допрашивать Россол.
— Лужи как лужи, — сказал Дзержинский и, чтобы перевести разговор на другую тему, рассказал, как обиделся новый надзиратель, когда заключенные подумали, что он собирается прекратить прогулку раньше времени.
Но Россол не слушал.
— Я должен выйти на волю, — сказал он чужим голосом, — понимаешь, Яцек? Что угодно, но я должен. Я больше не могу. Я должен выйти!
Дзержинский молча глядел на Россола.
— Пусть меня выпустят из тюрьмы, — сказал Россол, — пусть! Слышишь!
В его голосе звучало такое отчаяние, что у Дзержинского перехватило горло.
— Я хочу на волю, — поднявшись на локте и глядя в лицо Дзержинскому почти сумасшедшими глазами, быстро и громко говорил Россол, — во что бы то ни стало я хочу на волю. У каждого человека есть предел терпению. Как хочешь, Яцек, но я больше не в состоянии. Выпусти меня из тюрьмы. К черту…
Его пришлось отпаивать водой. Он был как потерянный. И, плохо соображая от жалости и сострадания, Дзержинский сказал вдруг, помимо своей воли, что постарается завтра устроить так, чтобы Антон попал на прогулку.
— Я? На прогулку? — не веря своим ушам, произнес Россол.
— Ты, ты, — сказал Дзержинский.
Он отлично понимал, что Антон не может попасть на прогулку, но что было делать — он сказал нечаянно, а Россол принял всерьез и уцепился за слово «прогулка»; ему хотелось верить, что он попадет на прогулку, что он увидит небо, солнце, каштаны, траву, лужи…
— Но лужи высохнут до завтра, — сказал Дзержинский.
Россол не слушал. Он говорил и не спрашивал ни о чем — спрашивать было страшно. Если спросить, то обязательно выяснится, что прогулки не может быть, что это сон, это просто-напросто приснилось и сейчас Дзержинский скажет: «Что ты, какая такая прогулка!»— и все кончится.
И он не спрашивал.
Он только говорил о самой прогулке, о том, как он завтра будет гулять.
То есть гулять он, конечно, не может, но ведь дело не в словах; он будет сидеть на воздухе, на солнце, во дворе и даже на радостях закурит папироску-самокрутку из махорки — пропадай все пропадом, как говорится. Пусть они ходят, как дураки, по кругу, а он будет сидеть и смотреть на небо. Или вот что: папиросу он курить не станет. Это глупо — курить папиросу на воздухе. Ни к чему! Он лучше сорвет травинку и будет ее жевать. Боже мой, как давно он не жевал травинку, а ведь есть такие счастливцы, которые могут делать это хоть каждый день…
Он будет сидеть на земле, прямо на земле, а они пускай ходят кругом — ему что.
И если он побудет на воздухе, у него появится аппетит.
А как только он начнет есть, болезнь исчезнет сама собой. Все дело в аппетите, только в нем, не правда ли?
Чахотку надо заливать жирами, молоком, сметаной. Она боится пищи, как огня. И вот после прогулки…
К тому времени, когда заключенных обычно выводили на прогулку, Россол отвернулся к стене и прикрыл голову одеялом. То возбужденное состояние, в котором он был накануне вечером, сменилось апатией, полным упадком сил, равнодушием. Теперь он, видимо, понял, что ни о какой прогулке не может быть и речи, что каштанов ему не увидать, что все это мечты.