Владимир Орлов - После дождика в четверг
Тут Чеглинцев вспомнил, как неделю назад, ну побольше, в теплый день валялись они с Испольновым и Соломиным на травке у стадиона в Курагине. И шла мимо девчонка с черемуховой охапкой. Испольнов его в бок толкнул, без слов отдал приказание. Был Чеглинцев весел, ожиданием отъезда жил, вскочил, побежал за девчонкой, за худыми ее ногами, за черемуховым букетом. Гнался долго, пугливая девица была, как будто он на нее зарился, а не на букет. Догнал все же, отобрал черемуху, гогоча, из рук вырвал, а она заплакала. Ушла в слезах, обиженная, гордая, а он, довольный, приволок пахучую жемчуговую охапку Ваське, как к хозяину. Потом, повеселившись, выкинули они черемуху… Зачем он сейчас об этом вспомнил? С какой стати? Что ему в той девице и в той черемухе… А Васька ему уж ничего не прикажет, рысью бы бросился на него Васька, золотой посев на деревянном тротуаре не простит ему никогда, но пока он улыбается, как свояк свояку, они и есть свояки, вместе сбегают…
А, черт! Хоть бы трогали, милые… Хоть бы на Арсеньеву оборачиваться больше не мог… И чего вдруг такие нежности… «И глаза в ее сторону повести трудно, словно я перед ней виноват и перед всеми виноват…»
Ну вот, бормашину пристроили, теперь наши чемоданы… Подавай, Васька, подавай, не спи… В вагон-ресторан уже пивные бутылки загружают минусинского завода…
…"На меня-то он даже не посмотрел, – думала Арсеньева, – не оглянулся сейчас, шумит, смеется, чемоданы и сумки подбрасывает, а меня для него нет… Да и кто я для него, известное дело кто… И для него и для всех… Клейменая… И вину свою перед самой же, как болезнь неизлечимую, волочить мне всю жизнь… Нет, на всех, кто стоит здесь рядом со мной, зря я, им спасибо скажу, я как в метельной степи замерзшая была, а меня подобрали, отогрели, оттаивать я стала, это правда… А ему что… В другую жизнь катит, и развлечение со мной ему не помешало, не скучал в последние деньки… Но я зачем вырядилась, все на белый свет прокричала, зачем?! Знаю ведь, зачем, дура, дура, дура… Никакой уж любви в моей жизни не будет, никакой, а я вырядилась, волнуюсь, взгляда его последнего вымаливаю… Может, замену фантазии о воронежском летчике придумала?.. Если бы так… А то стою и дрожу, жду его глаз, жду его, будто бы он у меня первый… Вещи уложили… Сами в машину забрались… Все… Илга пошла… Вот и все».
– До свиданья, до свиданья, скучать буду…
– Счастливо, Илга, не забывай…
– Нет, я всерьез скучать буду, с тоски отощаю, возьмите меня в штукатуры или поварихи…
– Что ты, Илга…
– Мы здесь зубную лечебницу выстроим, тебя вызовем!
Столпились у кабинной дверцы, мучили шофера, а говорить говорили Илге всякие необязательные слова и замолчать не решались, не хотелось ее отпускать. Терехов бросил сигарету, плечом левым легонько дорогу себе пробил и строго, как лицо официальное, поблагодарил Илгу за ее дела: «Век не забудем». Черту прощанию подвел, мелом по черной доске.
– Ну до свиданья, Терехов, – сказала Илга.
– Счастливо, Илга, увидимся как-нибудь…
– Увидимся…
Рука ее дрожала, а глаза блестели. «И лучше бы уж я, – подумал Терехов, – так и стоял бы сейчас в отдалении; в зеленой Краславе, в Рогнединой обители есть под березами памятник Любви, памятник наивной старины, теперь все происходит не так, но у Илги блестят глаза, и слова ей даются с трудом, а про меня она знает все…»
– И тебе счастливо, Терехов, береги зубы, чисти их по утрам и перед сном, купи болгарскую пасту «Поморин».
Хлопнула дверца, мотор спохватился, обрадовавшись.
Кофейная машина направилась к повороту, и все смотрели ей вслед, ждали чего-то и дождались, дверца фургона открылась резко, и Чеглинцев высунулся в последнем порыве.
– Я письмо кому-нибудь напишу, – закричал Чеглинцев. – В Абакан… до востребования… Арсеньевой…
Все могли бы разойтись, но не расходились, стояли молча.
«Это только всем кажется, что я здесь, на площади, – думал Олег Плахтин. – Меня здесь нет. Я в машине. Бегу. С теми троими. Я больше не могу жить так. Жить здесь. Все. Предел. Точка. Я уеду, надо быть честным и уехать отсюда, чтобы никому не мешать и себя не мучить, уехать немедленно, сегодня же, нет, ну не сегодня, ну завтра…
Кто я? Ничто. Боюсь всего, раздавлен всегдашним, растворенным во мне ожиданием грядущих бед, которые, может быть, и никогда не случатся. Кому я обязан унизительной болезнью моей души, себе или еще кому-то?.. Страху ли, в котором жила моя мать и ее ровесники и в котором рос я. И ему, несомненно… Мы забытые следы чьей-то глубины, мы забытые следы чьей-то глубины… Но и себе, а кому же еще, уж хотя бы сейчас не ищи себе облегчений и оправданий…»
Он стоял и корил себя, и бичевал себя, и был суров и нервен в прокурорских своих словах. Но никто вокруг не знал об этом.
Еще вчера он думал, что все идет хорошо, а он – настоящий человек, и Надя любит его, восторженное отношение сейбинцев к его походу и его смелости утвердило его в соблазнительном обмане. Нынче все шло иначе, ребята, занятые делами, забыли о нем, ни о чем его не расспрашивали, Надя была хмурая, глаза прятала, о вчерашнем не вспоминала и словно бы простить это вчерашнее Олегу не могла, держалась от него в отдалении и от слов его, к ней обращенных, морщилась, как от неприятных ей прикосновений. Она была чужая, чужая, значит, ничего не изменилось, а нечаянный Надин порыв был вызван ее секундной слабостью, жалостью женщины, расстроенной его синяками и шишками, растроганной словами-легендами о его жертвенных подвигах. Все прошло, женщина остыла и слабости своей, жалости своей стыдилась. А надо ему было жить дальше, но как, что он должен делать и что он может делать?! «Эта ноша не по мне, эта ноша не по мне, на много нош я позарился, но эти ноши не по мне, тогда зачем они мне, не лучше ли поискать себе подходящие».
Он боялся взглянуть ребятам в глаза, потому что казалось ему, они все о нем знают, знают о том, что варится в душе его, и презирают его. Позор ждет его впереди. Он боялся взглянуть в Надины глаза, потому что он не знал, как ему быть с ней дальше. Гордиев узел требовалось все-таки рубить, и сегодня, глядя вслед «уазке», он понял ясно, как надо рубить. Уехать. Немедленно. Не откладывая, не придумывая отсрочек, закрыв глаза нырнуть с десятиметровой вышки. Оставить Наде письмо, все объяснить откровенно и уехать, если она любит его, она побежит за ним, и уж навсегда, если останется, что ж, значит, такая у них судьба, забыть он ее не сможет и будет думать о ней, ну и пусть. («И еще неизвестно, – проскочила мысль, – что лучше – Надя рядом или мысли и мечты о ней».) Там, в другом месте, во Влахерме или еще где-нибудь, все пойдет по-иному, начнется новая жизнь, это будет его жизнь, и там он принесет людям и делу, которому он поклялся служить, пользы намного больше, и люди на Сейбе еще о нем пожалеют…
«Поезд остановится здесь лишь на минуту» – вспомнились слова лохматого трубача. Крутимся, страдаем, принимаем купания, а зачем? Все ради одной лишь минуты. И снова мысли о быстротечности жизни людей, и уж конечно его собственной жизни, навалились на Олега, и он стал выкарабкиваться из-под них, обещал себе: «Вот уеду, вот уеду, вот завтра же уеду…»
И он понимал, что и вправду уедет, даже если жизнь его станет вдруг благополучной и он уговорит себя остаться в Саянах, то есть струсит и не решится рубить узел, который никто не развяжет, все равно первое же напряжение на Сейбе поломает его и вытолкнет из Саян…
«Когда Терехов подошел к Илге, – думала Надя, – о чем они там говорили? Илга пыталась смеяться, но глаза у нее были на мокром месте, а Терехов ей что-то отвечал, но что и как, я не знаю, я видела только спину его… Я все время следила за ними, я ревную его, что ли, к ней? Но я ведь все знаю, Илга мне рассказала, зачем же я… А Олег, бедный Олег, он ведь все понимает, все чувствует, но он держится, он сильный… Что же делать, что же делать, хоть бы Терехов поверил мне, украл меня, увез меня, о господи, какая я подлая, что я натворила… Но я хочу, чтоб все было честно, пусть горько, но честно… Что же делать мне, ведь не смогу я так дальше, честное слово, не смогу, сбегу к Терехову… После дождика в четверг все решится, сбегу, точно… Дождик-то уже кончился…»
«Надо будет узнать, – подумал Терехов, – когда Ермакову операцию собираются делать, что-то мне вчера старик не понравился…» Он попробовал тут же понять, почему вдруг явилась к нему мысль о Ермакове, и подумал, что, наверное, ее, искрой из камня, вышиб красный крест на кофейной «уазке», последнее, что запомнили его глаза, когда машина повернула влево и желто-розовое туловище дома спрятало ее. «Узнаю обязательно…» Еще вчера от сознания того, что уезжать из поселка ему пока никак нельзя, Терехову стало спокойнее, бередящая идея о кудыкиных горах отпала, освободила его, ведь если бы уехал он, прячась от Нади и Олега, на кудыкиных горах этих мучило бы душу ему чувство, что сбежал он, струсил. Теперь он был спокойнее, деловитее и даже веселее, хотя Надя жила рядом с ним на Сейбе, а просить ее с Олегом уехать из поселка, раз такая получилась история, Терехов никогда бы не решился, да и просить было бы делом глупым и скверным. Они оставались вместе на Сейбе, и о том, как все будет между ними тремя впереди, Терехов уговаривал себя не думать, хотя и понимал, что чем дальше, тем запутаннее и труднее станут складываться их отношения, и придется однажды завести разговор откровенный и до конца. Надо было терпеть, переломить себя, но как? Впрочем, может, и вправду два дня назад Надя ничего не выдумала и любит его, если так, если и завтра и послезавтра будет так, он пойдет к ней… Хватит об этом думать, сейчас об этом не надо думать…