Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
— Ходит в громкой славе, — шепнул Успенский и, положив пухлую ладонь на мою, пояснил еще тише: — Но его слава не лучше моей толстовки. Моя толстовка засалена соусами… а его слава — похвалами. Но все же, лю-ли, — прибавил он, нажимая ладонью на мою, — пишет острые стихи, до того острые, что хочется слушать и читать их. Слушай. Добрейшая хозяйка предоставила ему слово. Правда, что она, лю-ли, похожа на голубую козюлю?
Офицер, глядя блестящими глазами на Пирожкову, стал читать густым голосом. Гости уставились в его сторону, а он, шевеля толстыми, чуть вывернутыми губами, читал:
И воистину светло и святоДело величавое войны,Серафимы, ясны и крылаты,За плечами воинов видны.
Я снова закрываю глаза. Вокруг мрак. А в нем — всадник в полицейской шайке. Конь его грузен, неподвижен — этому всаднику не надо ехать ни вперед, ни назад. Он уже давно приехал. Время как бы остановилось, и только густой, срывающийся голос поэта все гудит и гудит из снежного мрака:
Но не надо яства земногоВ этот светлый и страшный час,Оттого что господне словоЛучше хлеба питает нас.
Меня сводит судорога от этих слов, и я открываю глаза: лица у слушателей умильно-печальные, одухотворенные. Кажется, что и они, находясь в голубом свете салона, как и воины на поле сражения, чувствовали трепет ангельских крыльев над собой и за своими плечами. Поэт-офицер кончил, сел рядом с хозяйкой. Ему долго рукоплескали. Потом — тишина. Было слышно, как Батюшков, Философов и Бердяев вздыхали. Пирожков вскочил с кресла и, поблескивая белыми искусственными зубами из аккуратной, цвета кедровых орехов бороды и сияя бледно-серыми глазами, прошелся, сел в кресло и взмахнул восхищенно руками. Какая-то дама густо высморкалась в голубой платочек. Зинаида Николаевна сияла голубыми холодными шарами очей, ждала, когда ангелы и серафимы перестанут кружиться, сядут на подоконники. Успенский достал из кармана толстовки платок и помахал им в воздухе. Поступок моего соседа, как заметил я, не понравился хозяйке и многим гостям: они приняли его поступок за насмешку над ними. Казалось, мой сосед маханием платка испортил все их очарование, полученное ими только что от стихов поэта-офицера: он разогнал всех ангелов и серафимов.
— Модест Азархович, — обратилась хозяйка к Успенскому, — вы просите слова?
— Не надо мне слова, Зинаида Николаевна, — всколыхнулся мой сосед. — Я только, лю-ли, платком отмахнулся от серафимов, чтобы они не производили шума у меня над головой. Не мог не помахать. Вот только нехорошо, что серафимы прячутся за плечами воинов. Пусть бы они, лю-ли, повоевали вместо воинов. И у нас, в России, на несколько миллионов стало бы меньше убитых и калек. Слишком у нас, лю-ли, много прячется серафимов за спинами воинов.
Зинаида Николаевна, не дослушав, брезгливо отвернулась.
Философов пожал капризно плечами и постучал пальцами по столу. Бердяев положил пирожное на тарелку и, посапывая, молча стал трудиться над ним. Офицер-поэт, бросив взгляд на Успенского и пошевелив толстыми губами, ухмыльнулся и сел на стул недалеко от Пирожкова, шептавшего что-то рыжеволосой и сухопарой женщине, лицо которой было украшено большим синим носом. Зинаида Николаевна, держа лорнет у голубых глаз, остановила взгляд на Игнате. Тот побледнел, потом покраснел и потупил глаза. Она снисходительно улыбнулась ниточками губ и перевела голубые шары на Опута.
— Господа, сейчас прочтет свои стихи поэт-солдат… — и Опут, назвав фамилию Игната, сел.
На меня стихи поэта-офицера произвели сильное впечатление.
XVТишина.
В ней, если верить поэту-офицеру, серафимы ясны и крылаты, нет нищеты, крови и слез, сочится вместо них небесный мед. На лицах воинов — счастье. Но ведь повесился же в уборной лазарета не серафим ясный и крылатый, а Семен Федорович. Игнат Денисович у стола, кто-то из гостей уступил ему стул. Он виден всем. Я стал смотреть на его профиль, белоснежную повязку на голове. Его желтые губы шевелились. С них срывались не строки стихов, а тяжелые камни. Что он выкрикивает? Это бред? У Зинаиды Николаевны и у других дам от каждого его выкрика вытягиваются все больше и больше физиономии, становятся круглее глаза. Лухманов, стоя прямо, как каменное изваяние, выбрасывал камни, катил их:
Ах, люди… о люди хорошие(В этих словах нет ни грана иронии),Прошу вас — оставьте, оставьте меня,Когда мои дни, как горошины,Летят сквозь пыланье огняВ края далекие, погожие!Ах, люди… о люди хорошие,Ваши речи, не речи — симфонии,На вас ладно сидят сюртуки и крахмалы(В этих словах нет ни грана иронии).Но я не пойду за вами…
— Лю-ли, он не пойдет за нами, — прогудел Успенский, оживляясь.
Гости на слова моего соседа не обратили внимания, — смотрели дико на поэта-солдата. Я сидел как на иголках. «Хотел прочитать «Прометея», а читает черт знает что», — шепнул я в чрезвычайном раздражении Модесту Азарховичу и перевел взгляд на Иваковскую. Она, бедная, сидела неподвижно, как фарфоровая. Только ее карие глаза сверкали растерянно и виновато на побледневшем лице. Опут, как и сестра, не ожидали от своего протеже такой дерзости. У него нижняя губа отвисла, за нею хищно сверкали мелкие зубы. Сейчас он очень был похож на суслика. Было видно, что Опут был страшно зол на Игната за то, что он читал не те стихи, которые были отобраны им. Конец первого стихотворения Игната был еще более ужасен по содержанию, чем его начало и середина. Поэт-солдат прямо заявил собравшимся народолюбцам, что они, чтобы жить в дворцах, «опутали путами религий народы», что эти народы поняли, что богов нет, а пророков, несущих в себе тоску о боге, несущих в себе бога, надо убивать каменьями.
От этих слов Игната какая-то дама охнула.
Пирожков испуганно взвизгнул.
Бердяев сердито воткнул чайную ложку в остаток пирожного.
Но Игнат Денисович Лухманов не обратил на них внимания. Он прочитал стихи о трех елках — рождественских. Стихи про елки были также дерзки по содержанию. Содержание первой «Елки»: деревня, изба с земляным полом и закопченным потолком, голодная мать шьет не то рубаху, не то саван из посконины и поет ребенку об отце его, который на фронте ползает по изрытой снарядами и окровавленной земле. В это время из усадьбы помещика, залитой огнями, звучит торжественно-веселая музыка — там, в усадьбе, богатая елка, веселье, сытно; там, в роскошном доме, вокруг елки, танцы и пенье, смех и топот… «Мама, — спрашивает ребенок у матери, — папа на флонте?» — «На фронте», — отвечает сквозь слезы мать. «Там тоже есть елка?» — спрашивает ребенок. «Есть», — отвечает глухо, в смертельной тоске мать. Слезы капают из глаз матери, она ниже склоняет голову, и в ее руках, загрубевших от труда, мелькает иголка. Таково содержание первой «Елки». Не серафимы ясны и крылаты за плечами матери и ее ребенка, а — полыхает черным пламенем ад. Содержание второй «Елки»: завод и особняк заводчика. У рабочих — вагранки вместо елки. Они гудят и пышут жаром. Рабочие ковшами разносят белый металл, наполняют им формы. Их тела мокры, на их грубой одежде вспыхивают огоньки. Они быстро тушат их, чтобы не сгореть… На их костлявых, чахоточных, восковых лицах — пот, копоть, страдание, усталость, ввалившиеся глаза. За спинами рабочих не серафимы, ясны и крылаты, а ад рабского труда. В это время у заводчика в особняке настоящая елка, она сверкает золотыми и серебряными звездами и богатыми подарками, вокруг нее музыка, танцы, речи о родине, о боге, скакание масок, хлопание пробок, звон бокалов и чавканье ртов. Содержание третьей «Елки»: фронт. Вместо елки у солдатиков — обожженная снарядами и огнеметами земля. По ней, корчась, ползают солдаты, воют, стонут, скрежещут зубами, кружатся в нечеловеческих муках. Налетают то и дело шквалы огня, металла и смывают их. Прибывают на их место новые цепи — тысячи, десятки тысяч солдат. Шквалы огня и металла снова налетают, обрушиваются на них и смывают их в небытие. Вместо солдат — месиво костей, мяса, крови и пепла. В это время надвигаются новые массы солдат. Сверху яростно налетает багряная смерть и, упираясь черепом в смрадное небо, зловеще машет гигантской косой, машет направо и налево. После ее чудовищного труда воцаряется гробовая тишина над полем битвы: ни колонн солдат, ни шквалов огня, ни металла. Одна только она, царица-смерть, скалит огромные желтые зубы — счастливо хохочет. За спинами солдат, которых смерть истерла в порошок, я что-то не заметил серафимов ясных и крылатых. Над полем битвы, подперев бока и раскорячив ноги, оглушительно гудит хохотом смерть. Может быть, за ее спиной парят серафимы «ясны и крылаты»? Да. Я их вижу, вот они в салоне Пирожковых. Игнат Денисович давно уже кончил чтение стихов, но его голос, казалось, все звучит в моих ушах: