Иван Яган - За Сибирью солнце всходит...
Старики уже на пенсии, но Иван Иванович продолжает работать истопником в районной поликлинике, так как пенсия мала да и здоровье позволяет. Иногда после смены он приходит «под мухой». В такие моменты ему хочется поговорить с зятем, особенно на политические темы.
— Вот ты ответь мне, Андрей, на один вопрос Чехословякия наша, али не наша?
— А вы как бы хотели ?
— Чтобы наша была.
— Как вы понимаете: «Наша, не наша?» — спрашиваю.
— Ну как... Чтоб там советская власть была, как у нас.
— Ну так оно и есть, почти так... А почему вам так хочется?
— Дак я ведь, Андрей, ослобождал Прагу...
Нравится мне, когда теща, разоткровенничавшись, рассказывает о прошлой жизни. Она хорошо помнит гражданскую, зверства колчаковцев, а уж довоенную жизнь — тем более. Характер старика она определяет по-своему.
— Он у меня спокойный. Батя евоный такой же был. Помню, еще в девках ходила. Ну дак вот, приходит к нему, к свекру моему будущему, сусед. А он, свекор-то, на бревнах сидит, цигарку смолит.
Приходит и гварит: «Здорово, Иван!» — «Здорово был, гварит, садися, вместе покурим». Закурили по одной, потом по другой. А потом сусед свекру так спокойно: «Никак, Иван, твоя телушка седни дома не ночевала...» — «Не ночевала». — «Дак, сказывают, ее медведь за огородами задрал». Свекор поплевал на цигарку и тоже спокойно: «Во как!» Да у них все такие спокойные. И мой такой же, ламань.
Что означает слово «ламань», я так и не дознался, но догадывался: это что-то вроде увальня или рохли.
Как-то в минуту откровенности Анисья Степановна рассказала одну историю из своей молодости.
— Я когда за него взамуж выходила, моя старшая сестра замужняя уж была, научила меня. Ты, гварит, его, мужика свово, с первого дня должна в руки взять, тогда всю жизнь твой верх будет.
Поженились мы. Скоко-то прожили, кажись, неделю. Собралась я в избе пол мыть. Полы не крашены были. Мою да скоблю добела. Уж вымыла в горнице, до порога в сенки допятилась, порог скребу. А он, ламань-то мой, в это время поставил табуретку и полез на печку за табаком. Табак был в мешочке, а на нем стояло сито с отрубями. Дернул он мешок, а сито и полети на пол. Все как есть засыпал, пол еще мокрый был. Это заново мыть. Ну, тут и думаю: вот он момент в руки взять мужика. Не долго думая, с обиды я его и шлепнула мокрой тряпкой по лицу. Он ничо не сказал. Снял с гвоздя полотенце, вытерся. Я стою жду, что дальше будет. Он спокойно подошел ко мне поближе да как хрястнет ладошкой по шее! Полетела я в сенки, лечу и думаю: вот так взяла в руки... С тех пор ни разу пальцем не тронул... Ну и я тоже... А так он спокойный.
Действительно, старик спокойный, неторопливый, доверчивый и бескорыстный. А ведь прошел и гражданскую и Отечественную. Правда, иногда «под мухой» по-своему, по-мужицки пытается заводить разговор о «правде», «справедливости».
Сегодня старик где-то выпивал, что с ним бывает не часто. Анисья Степановна всегда знает, где и с кем он выпивает, бранить его не бранит, а только скажет: «Ну, к чему это? Дома, что ли, нет...»
Уже поздно Ивана Ивановича привели какие-то совсем молодые парни. Постучали в окно со двора и сказали: «Бабка, забери-ка своего деда!» И ушли. Старик нетвердо взобрался на крыльцо, вошел в избу, виновато ухмыляясь.
— Не ругайся, старуха, по делу мы выпили. По делу...
Он садится на табуретку, с трудом удерживая равновесие, снимает сапоги и продолжает оправдываться.
— У Петра Васильевича были, помогали, печку класть. Ну, и дым пускали... Ну как, старуха, без этого? Ты не ругайся...
— Ну дак не до полночи же...
— А тут дело тако вышло. Перебрал я маленько, а он, окаянный, Петр Васильевич, вытолкал меня со двора и закрыл калитку. Хотел я итить домой... Споткнулся, упал на что-то. Сюда рукой потрогаю — песок, туда — песок. Ну, думаю, все, в пустыню попал. Да и заорал: спасите, помогите! Вот какие-то парнишки подняли меня и привели домой. Ох, испугался же!..
— Дак на чо же упал-то?
— Да песка куча возле двора была. Вот беда-то, будь ты неладно... А Андрей-то дома?
— Дома, отец, дома, — отзываюсь.
— Дак выходи, нам старуха тут чо-нибудь подаст.
— Тебе хватит, — говорит Анисья Степановна. — Вот Андрею бы можно для аппетиту. Еще не ел...
Все-таки налила обоим по стопке. Старик выпил и вроде чуть отрезвел. С вопросом ко мне.
— Скажи, сынок, где у человека душа?
Я сделал ладошкой, вращательное движение по груди. Сказал как бы шутя:
— Так вот здесь должна быть.
— Правильно, — продолжал Иван Иванович, — верно, здесь. А как она болит, знаешь?
— Приблизительно знаю.
— А я точно скажу как.
— Интересно...
— Вот, когда она болит, то кажется, что в груди дыра выгорела. Будто бы края тлеют и загасить ничем нельзя. Вот как она болит...
И старик снова о своей «правде». Отложил ложку, тарелку со щами отодвинул.
— Так вот, душа, Андрей, болит от неправды. Согласный?
— Согласен. У вас что-то случилось?
— Как тебе сказать. Случилось — это когда сейчас чо-нибудь, когда ненадолго. А я уже скоко лет вижу ее, неправду. Скоко живу, стоко и вижу. В гражданскую, в девятнадцатом, Колчак пришел... Хотели меня мобилизовать. Я — в урман, к партизанам. Парнишкой я ишшо был. Со сродным брательником мы в леса ушли. Приходит из деревни к нам в лес тетка Ефросинья, мать Тришкина. «Айдате домой, ахвицер сказал, кто вернется, всех помилуют, а кто в лесу — все равно выкурят и расстреляют и всех родственников в деревне порешат». Я бы не вернулся, но подумал: чо же из-за меня отец с матерью страдать должны, сестренок жалко. Да и тетка Ефросинья клянется: начальник карательного отряда божился, дал слово ахвицера...
Ну, пришли мы в деревню под вечер. Не дали нам казаки и домой зайти. Спрашивает ахвицер тетку Ефросинью: «Это и усе?» — «Усе, — говорит. — Свово сынишку привела да племеша, а за других не мой ответ». Тетку тут же принародно нагайками да шомполами до полусмерти исхлестали, а нас с Гришкой на допрос к командиру. «Говори, красная сволочь, где партизаны скрываются?» — «Никаких партизанов мы не знаем». — «А сами почему в лес ушли?» — «Казаков испужалися». — «Рас-стр-р-е-лять!» Связали нас и повели к лесу на расстрел. Уже стемнялось. Гришка идет первым, заливается слезами, падает в ноги казакам: «Помилуйте, пожалейте, я ишшо не жил на свете». А мне как будто кто-то на ухо шопчет: «Пошевели руками, развязывайся...» И поверишь, Андрей, пошевелил, чую, развязалась веревка. Гришке бы руки развязать, да конвойные рядом, заметят. Да и сам он два шага шагнет и падает в ноги казакам, уже от страха рассудок потерял. И вот в момент, когда Гришка опять упал и казаки стали поднимать его, чтобы доволокчи до места расстрела, я сиганул с тропки в кусты, токо меня и видели. Начали они палить из ружей вслед, да темно было, не попали. А в лес бежать забоялися. Пробежал я скоко-то, упал, лежу. Слышу, разговаривают конвойные: «Давай этого кончать, пока и он не убег». Раздались выстрелы, Гришка закричал и стало тихо. И тут-то меня разобрало. Колотит всего, трясет; скребу руками мох, травой рот заткнул, чтобы в голос не завыть. Не верится, что сам живой, брательника жалко. И обидно: за что? Хотя бы в самом деле в партизанах были, а то ведь так убегли, от мобилизации скрывались, отсиживались. Да еще обидно: ведь родная мать сына к смерти подвела, поверила иродам. А уж тогда я к партизанам подался... Правду искать.
— Ну и нашли? — спрашиваю.
— А как же, нашел! — Старик оживился, лицом посветлел. — Добрался я к тарским партизанам. Командиром у них был Артем Избышев, а комиссаром Григорий Захаренко, из рабочих он... Вот уж люди были! Да об них книга есть. Не читал?
— Слышал.
— Дак вот, Григорий Захаренко самолично дал мне винтовку и говорит: «Ну, дорогой товаришок, бери и держи крепко в руках. На данный момент это твоя правда. С ей и большую, настоящую правду отстоим».
Так я с отрядом до Барабинска дошел, гнал Колчака. А потом, когда слились с Красной Армией, меня домой отпустили. Вот старуха соврать не даст: пришел домой, а по мне уже и плакать перестали, думали, что меня тогда колчаковцы расстреляли.
— Отчего же, — спрашиваю,- — Иван Иванович, у вас душа теперь болит? Ведь давно дело было, да и обида отмщена, правда восторжествовала.
Старик грустно усмехнулся, крутнул головой.
— Э-э, сынок! Жизнь-то моя длинная, и душа болит за всю жизнь. Меня и война калечила, после войны всяко было. Пенсию дали — тридцать семь рублей. Это вот счас инвалидам-фронтовикам повысили пенсию, ну и мне тоже пересмотрели. Да нам со старухой много и не надо. А подрабатываю я так просто, дома скучно, да и вам, молодым, копейка не лишняя. Работать-то работаю, а опять неправду вижу. Конечно, это пустяк, а все-таки нехорошо, несправедливо.
— Что еще?
— Да вот у нас в полуклинике завхоз есть, Крамаренко. Дак он чо делает? У нас должно быть четыре истопника. Так? Четыре и есть. А работаем мы вот уже три года только трое.