Александр Рекемчук - Избранные произведения в двух томах. Том 1
Но она это впервые увидела. Провинциалочка. Из Сибири. Моя мама.
Залп. Залп.
Ганс и Хельмих переглянулись многозначительно. Гость встал из-за стола, направился к телефону.
— Один-четырнадцать… Магда? Хаст ду гехёрт?.. Вас загст ду?.. Данке.
Когда, положив трубку, Хельмих вернулся к столу, на лице его угадывалось некоторое разочарование.
— Взят Годонин, в Чехословакия… — сообщил он. — Это на правый берег Моравы.
Похоже, что они с Гансом ждали чего-то иного. Но к делу.
— Мы можем просить Советский правительство, — сказал Хельмих, — разрешить вам ехать в Австрию. Вместе с глава семьи…
Что?
Я вскочил, расправил складки у ремня и, отогнув рукав, посмотрел на часы. Будто я сейчас же, немедленно должен отсюда уйти. Будто бы у меня истекло увольнение и нужно тотчас вернуться в казарму.
Наверное, это был в моей жизни самый последний момент, когда еще аукнулось детство, и я испугался, что меня могут даже не спросить, а лишь прикажут — давай, мол, собирайся, укладывай свои манатки, поехали в Австрию вместе с главой семьи, с папой и мамой.
А может быть, это был в моей жизни самый первый момент, когда я напрочь разорвал все путы, еще связывавшие меня с этим тошным, покорным детством, и окончательно понял, что мне семнадцать лет, что я взрослый, что на мне звездная форма курсанта Советской Армии и уже никто не вправе отдавать мне приказы, кроме этой армии, которой я принадлежу. Никто!
Во всяком случае, меня не то что огорошило, а просто возмутило само это предложение: ехать куда-то, покинуть свою Родину хотя бы и с разрешения. Да, я знал уже, что людям иногда приходится покидать свою родину, как покинули ее когда-то Ганс и Хельмих. Но ведь у них и у всех хороших людей на земле была еще одна Родина — вот эта страна, Россия. А я сам из России. Значит, она мне Родина вдвойне, и никакая другая родина для меня невозможна.
Я не знаю, что подумал этот Хельмих, когда я вскочил из-за стола. Однако хмуриться он не стал, а посмотрел на меня понимающе и вполне сочувственно, как будто ничего иного и не ждал. Лишь усмехнулся краешком губ и перевел взгляд на маму Галю.
Она сидела, опустив голову, прилежно теребя бахрому плюшевой скатерти.
— Да, я понимаю… — кивнул Хельмих. — Вам нужно думать. Такой вопросы нельзя решать… как это? С кон-дач-ка…
Но никто не откликнулся на эту шутку, никто не оценил старательно выговоренного словца.
Хельмих шумно вздохнул, развел руками. Это, вероятно, означало: вот, дескать, какие сложные функции приходится выполнять, дорогие товаришши… И, по чести говоря, эти еще не самые трудные…
Он встал, подошел к маме Гале и, низко склонившись, — так, что осыпалась долу седая грива, — поцеловал ее руку.
— Вы знаете, когда весной разливается Дунай, это…? это вундербар… это невозможно сказать, как бывает красиво!
«Вундербар», — отметил я.
— Когда я был такой мальчик, как Санька…
Он показал, каков он был тогда, но рука его при этом коснулась моей поясницы, и он смутился, поняв, что несколько ошибся в сравнении, что он упустил из виду время. Что он имел в виду прежнего Саньку, того Саньку, а не нынешнего, который с ним вровень ростом.
— Ах, умгекерт! Наоборот, — поправился Ганс. — Когда Санька был такой, как я… Нет… — Он окончательно запутался.
«Умгекерт», — отметил я. Почему-то сегодня в его речи особенно часто проскальзывали слова, от которых он сам уже отвык, хотя это и были его родные слова. Но он отвык от них и теперь, по-видимому, снова старался привыкнуть.
Или же он слишком волновался.
Ведь предстоял отъезд. А они еще ничего не решили. Во всяком случае, так мне казалось, что они еще ничего не решили и, похоже, избегали этого решающего разговора.
Назавтра мы с утра бродили по Москве, бесцельно кружили по улицам и вот очутились на Каменном мосту.
Было солнечно и ветрено.
Река под мостом пучилась от талых вод, клокотала, крутила воронки. По ней плыли мелкие льдышки — запоздалые и сиротливые, отставшие от большого льда.
— Мы поедем по Дунаю на пароходе, — с воодушевлением продолжал Ганс. — Когда уберут мины, а сейчас там много мин…
Вот так они и разговаривали — о том о сем. Вернее, разговаривал Ганс — он сегодня очень много разговаривал. А мама Галя помалкивала. Она была настороженной, замкнутой, спрятавшейся. Она спряталась в себя, и лишь глаза ее зорко посматривали вокруг.
Она ведь впервые оказалась в Москве.
Из-за речной излучины, из-за громоздкого темно-серого, закопченного здания, вздыбившегося над рекой, показался ветхий катерок. Он пыхтел от натуги, он исходил сизым дымом, волоча за собой огромную, тяжелую баржу.
Они двигались трудно и медленно, превозмогая течение, и не скоро достигли моста.
Мы склонились над чугунными перилами.
На корме баржи стояла дощатая хибара с двускатной крышей, похожая на деревенскую избу. Подле этой хибары женщина в цветастом платке стирала в корыте. От хибары к рулю протянулась веревка, и на ней уже колыхались простыни и просыхали под ветром, спустя рукава, рубашонки.
У ее ног копошился ползунок, закутанный в овчинку. А чуть поодаль сидел на чурбаке русоголовый мальчишка лет одиннадцати. На коленях у него была потертая гармошка, должно быть отцовская, еще не по плечу. И он, склоня щеку, насупясь от старания, трогал лады — искал ту самую, нужную ему песню…
Катерок нырнул под мост, вынырнул с другой стороны. Миновала мост и баржа.
Мы тоже перешли на другую сторону.
Теперь перед нами был Кремль. Зубчатая, рыжая, в известковых потеках стена четкими коленами тянулась вдаль. Статные башни в островерхих шлемах зияли бойницами. На взгорье по-над завесью голых деревьев сгрудились лебяжьей стаей, распластали крылья, вытянули белые шеи кремлевские храмы. Ослепительно сверкали кресты. И на горнем ветру полыхал, мятежно бился красный флаг над куполом дворца.
А совсем рядом по весенней воде плыла баржа, и на ней стояла дощатая хибара, сохли на веревке исподники, ветер урывками доносил оттуда робкий перебор гармони, — и это был тоже родной островок России…
Ма отстранилась от перил, обернулась.
— Ты поезжай, — сказала она Гансу. — Езжай по своим делам.
У него сегодня действительно была пропасть всяких дел.
— А мы поедем к Тане. Отвезем посылку.
Мы виделись редко, хотя Татьяна приехала в Москву немногим позже меня.
В балетную школу ей так и не удалось попасть; сказали, что возраст не тот. Покуда был подходящий для этого возраст — не брали, поскольку у нее было неладно с отцом. Когда же с отцом наладилось, когда отец ее честно погиб на фронте, — оказалось, что она уже стара, чтобы учиться на балерину.
В театральном училище ей тоже отказали, не нашли таланта.
И она поступила в институт иностранных языков. Наверное, все, кому не удается стать балеринами либо актрисами, поступают в этот институт — потому в нем так много хорошеньких девушек.
Таня жила в общежитии в переулке близ Маросейки. Я несколько раз приезжал туда, мы встречались у подъезда. Гуляли вокруг да около. Однажды я пригласил Татьяну на вечер в наше училище, на танцы под духовой оркестр. Но она отказалась, заметив при этом, что на танцы в военные училища ходят одни только дуры. Тогда в следующий раз я позвал ее на лекцию в Политехнический музей — и снова она не пошла, сказала, что это скучно.
Так и не удалось мне выяснить, чего же ей хочется, потому что увольнение в город курсантам дают не так уж часто.
Однако я помнил о ней. Я все время помнил о ней и носил в нагрудном кармане ее фотокарточку, где она была еще маленькой, в четвертом или пятом классе, с бантом в тощей косичке. Другой карточки у меня не было. Слава богу, была хоть такая.
У каждого солдата в кармане лежит фотокарточка. Солдату без этого нельзя. Ему без этого просто жить невозможно. Ему очень худо, если не о ком помнить, некому писать письма и некого поджидать на улице, когда выпадает вольный субботний вечер.
Самые верные люди на свете — солдаты. Курсанты в том числе.
Мы завернули в гостиницу, переждали час-другой, пока, по моим предположениям, в институте закончились лекции, взяли посылку и снова отправились в город.
Пожилая вахтерша, сидевшая у лестницы общежития, встретила нас сурово.
— Офицера не пущу!.. — заявила она, едва мы переступили порог.
— Нам бы нужно повидать Таню Якимову, — объяснила Ма.
— Сорок пятая комната, — сказала вахтерша, проследив пальцем список. — Сами идите. А офицера не пущу… Повадились тут.
Мне, конечно, немало польстило, что эта тертая старуха приняла меня за офицера. Однако вид у нее был неумолимый, неприступный: мы поняли, что уговоры бесполезны…
По лестнице — вверх и вниз — носились обитательницы общежития. И я не стану скрывать, что некоторые из этих обитательниц с интересом поглядывали на нас с мамой Галей. Точнее, на меня. Может быть, они тоже принимали меня за офицера.