Сусанна Георгиевская - Колокола
Я побоялся ее разбудить, я боялся даже глядеть на нее: говорят, что спящий чувствует пристальный взгляд неспящего. Но не глядеть я не мог. С трудом отодвинулся и закрыл глаза, лежал и не шевелился, подложив под голову обе руки.
Не спалось. Да, да... Я знал ее слабости — вспыльчивость, властолюбие, которые так мне были чужды. (Лицо сонного, даже самого близкого человека иногда нам кажется отстраненным, чужим, таинственным.) Я любил до слез, до глупейшей какой-то жалости.
Вечером вот в этом кресле сидела она — разувшись, подобрав ноги, разглядывала репродукции и хохотала, хохотала по всякому поводу (и без повода!), — как вовремя другой раз она, чертовка, умела опоминаться... (Будто бы это вовсе и не она прыгала нынче днем, как петух, посреди сквера.)
Я попробовал ее подразнить. Она сейчас же подняла бровь и порозовела. (Разумней было не вспоминать.)
Сидела, свернувшись калачиком, потягивалась в глубине кресла. Потом принялась приставать ко мне: «А как это выглядело, когда мы оба были еще чужие?» Она хотела, чтоб я доложил досконально, какой она мне тогда показалась. Я ответил: «Прелестной!.. Очаровательной наповал». Она тут же поверила, успокоилась. «А вдруг я тебе когда-нибудь надоем?» (Уж будто забыла, что это «когда-нибудь» нам с нею не предстоит.) Бровь чуть-чуть поднялась. На пол с кресла посыпались одна за другой репродукции.
Про то, что нам расставаться, мы с нею вовсе не говорили. Не вспоминали даже об этом.
Да, да... День да ночь... Целых четверо суток... Целая жизнь! За ее предел не заглянешь. Не надо осмеливаться даже об этом думать.
Жить!.. Жить!.. И любить ее. И ссориться. И слышать ее дыхание...
Я встал и босой осторожно прошел по комнате.
Штора на окне была не задернута, город — темный: редкие дальние огоньки.
Жить с нею вон хоть в том, самом дальнем доме, дрова колоть, печь топить.
...Изредка, тихо шурша, проезжала машина по улице.
А шофером стать? Разве плохо? Пусть я шофер! Возвращаюсь домой к Наташе. И... и вижу ее беременной! Уж будто такое счастье бывает? А?!
Я прикрыл газетой настольную лампу и осторожно ее зажег. Сна — ни в одном глазу. Сидел у стола, в пижаме, старый, разутый дурак, повернувшись спиной к кровати.
От кровати накатывало тепло. И мне, как будто меня (словно Монти Бэнкса в старых кинокомедиях) хлопнули из-за угла по башке мешком, вдруг захотелось плакать. Сдурел. Был, видишь ли, человек, и нет человека!.. Все! Работенка чистая.
Я — зажмурился. Я пытался тихо перевести дух. И вдруг засопел, засопел... Что ты скажешь на этот фортель?
Я испугался себя. От нечего делать, чтобы как-то отвлечься, принялся потихоньку листать брошюрку «Девятый форт»... Страшно это! «Девятый форт» — на окраине прелестного города, — нашего города (моего!)... Города, где харчевня и колокола...
Людей сжигали, людей сожгли. А город — живет.
Сжигали, сожгли, развеяли по ветру. А этот форт... Ну да!.. Я не знаю, как это выразить... Он сделался словно бы достопримечательностью для приезжих... Нет, подожди, подожди... Я не то, я не так... (Это немыслимо, невозможно!) Если б перед тем как прорваться нашим войскам и освободить город, несколько человек пленных не проявили мужества сверхлюдей, не бежали, когда стражники напились (в сочельник), — что мы знали бы о «Девятом форте»?
...Ну ладно... Сбежали. Живут. Женились... И... и работают, понимаешь! Даже ходят небось в кино. Я... я не знаю, конечно, что снится им по ночам. Не знаю, какая часть души осталась у каждого — там, в форту... Но если бы не они, суд не имел бы ни одного свидетеля обвинения... Пепел — по ветру... Пепел — по ветру!..
Подожди. Как странно и прочно устроены люди... Как крепко скроены!..
Подожди-ка: Назым Хикмет нам рассказывал, что в Турции в камерах были сонмы клопов. Клопы!.. Клопы!.. Живой поток!.. Заключенные их черпали ведрами! Поняла? Как воду. И в унитаз. В парашу... А Назым Хикмет не только все это пережил, а творил, создавал, горел, как принято говорить: элегантный, красивый, собранный... Я понять, понять не мог эту великую, какую-то вторую силу человека...
А поэты Китая когда-то... как звери в клетках... А потом, уцелев, — свои изящные триоле: продолжалась жизнь духа, — все позади. Где же мера человеческой хрупкости и сверхсилы?
Я сидел один, будто сыч в ночи. И читал брошюру:
«...не дали лопат... заставили раскапывать мертвых руками... тащить на руках к кострам... черный дым валил от костров... все вокруг пропиталось устрашающим трупным запахом...»
Невредное ночное занятие я для себя изобрел. Что называется: подвезло.
...Хорошо. А что бы делал я на их месте?.. Я! Я?!.. Не знаю.
Как, однако, мы величавы издалека.
А любил бы я? Продолжал бы любить Наташу? Хорошо. А своих детей?
И я вдруг нырнул в то страшное отупение, в ту великую усталость души...
Жить!.. Жить!
— Ната-а-ша!
Она проснулась, подбежала ко мне испуганно и заплакала. Должно быть, я был как мел или вроде того.
Она гладила меня по щекам, глазам, волосам. Она сдвинула брови, лицо исказило выражение глубочайшего сострадания. В свете настольной лампы я заметил две тонких морщинки, соединявших ее нос с углами рта. Она прижала к себе мою голову, она всхлипывала молча, отчаянно.
— Что с тобой? Ты позвал? Ты звал?
— Нет. Ты сама проснулась. Что тебе приснилось, Наташа? Страшное?
— Нет. Не особенно страшное. Мы поднимались в гору. С ребятами. А под ногами — оползни. Я вцепилась в куст, он медленно-медленно полез из сухой, сыпкой глины и остался с корнями в руке у меня...
— Ладно, Наташа, ложись-ка спать.
— Ты тоже давай ложись!
— Хорошо. Я лягу, возьму тебя за руку...
— Дай честное слово, что ты уснешь.
— Клянусь! Чтоб я провалился на этом месте! Наташа. Это я... Я тебя позвал. Поняла?.. Не умею лгать!
Туман, черт возьми, туман! Чем дальше от центра города, тем он белей — лежит над шоссе, над полями. Из тумана выступают домишки и домики, белесый пар рассекают электрические столбы. Так холодно, что даже воробьи и те, понимаешь, не маячат на проводах. Светло, — но не видать солнца, не видать синевы над городом. А дорога — скользкая, по краям шоссе сугробы совершенно свежего снега. Все вместе прямо-таки — ощущение бесконечности. Едем в морозную вечность.
Наконец машина вздрогнула и остановилась.
«Девятый форт». (Звучит-то как? Звучит не «Девятый форт», а «девятый вал»!) Земля, иссеченная рвами, рвы, которые стали могилами.
Приходящих встречает таблица на двух столбах:
«...восемьдесят тысяч убиты, погребены, сожжены и рассеяны по ветру... граждане разных стран».
В дежурке музея женщины-экскурсоводы уютно вязали чулки. Потрескивали дрова, было жарко, на электрической плитке урчал кофейник. Вязальщицы не ожидали, что кто-нибудь нынче явится к ним: больно холодно. Нехотя отложив чулок, одна из девушек надела шубейку, обула валенки и позвала нас в маленький кинозал.
С дежуркой зальце соединяла укатанная дорога.
Мы сидели одни в кинозале и ждали механика. Наконец свет погас, началась хроника, длившаяся восемнадцать минут (о ее длине до начала пуска нас спокойно оповестил механик).
Черно-белая съемка, изъятая у кого-то из бывших начальников лагеря. Над землей — пар. Снег — повсюду, светлое небо рассечено крышами из черепиц. По снегу идет деловитым шагом молодая голая женщина. К смерти. Она кажется озабоченной. За ней — солдат. Очень холодно! Понимать надо! Солдат поеживается от холода. Энергичней! Живей, живей!.. И она поспешает. И спотыкается. Голова — обрита. Ноги — босы.
Скорее! Холодно. Живей! К смерти!
(«Я не умру» — так, должно быть, до самой последней минуты думает человек. Ведь он не знает, что значит «смерть»!)
А есть ли у человека память в самое последнее мгновение перед смертью?.. Память детства и молодых желаний? Есть ли, есть ли эта живучая память? Или только острое чувство холода, страх последних ударов винтовки... Размолотая душа?
«Я не умру» — так, должно быть, думают люди. А?! Как по-твоему? Да, так думает, так думает человек...
Рвы наполнены до краев. Деловитей! Живей! Мороз!
...Засыпают землей. Над ней шевелятся руки. Эту живую землю еще разок прочесывают снарядами. И окончательно засыпают рвы. Но земля (и подумать только!) вздымается, горбится... Дышит, дышит!
Я ведь — ты помнишь? — я был военным... В оркестре. Звание старшего лейтенанта... Но потом, из-за этих дурацких мешков с картошкой... Да нет, ты знаешь эту историю. Добыл картошки и поволок в Москву, к себе домой. Для жены и сына, без увольнительной... Ясно, разжаловали и послали в штрафную роту, в тартарары, Я оказался солдатом, среди бывших «лимонников»... Мои, так сказать, боевые товарищи... Ну, а потом ранение в правую руку, орден Красной Звезды. И... демобилизация.
По нас довольно-таки энергично стреляли, надо сознаться. Я был подносчиком боеприпасов, а местность отлично просматривалась врагом... Но кто же думал о смерти? Кто говорил о ней?.. Писем ждали, сомневались в верности жен и всякая прочая ерундистика... А я, понимаешь, недурно играл на гитаре и пел... На меня был спрос, уважали, можно даже сказать — того... одним словом, отношения наилучшие... И я — я тоже — того... Уважал, понимаешь ли, нашего капитана!.. Хороший был капитан. Ну, а потом ранение — туда, сюда... Возжелали, понимаешь ли, мне ее ампутировать, Но я заявил, что рука у меня не лишняя.