Иван Свистунов - Жить и помнить
— Помогите! Я еще пригожусь. Я заплачу́!
— Вы не на рынке. При чем тут деньги? Наш долг помочь вам. Это в наших интерешах. — Оглядел комнату. — Вы уверены, что здешь безопашно? До вечера, во вшяком шлучае…
— Вполне. О квартире никто не знает.
— И Юзек?
— Никто, никто.
— Шмотрите, — с угрозой метнул Ежи взгляд на соратника. — Так вот что, возьмите шебя в руки, не порите горячки. Что кашаетшя вашего предложения, то в интересах нашего общего дела…
Смолк, прислушался. Прислушался в Пшебыльский. Уши-локаторы уловили подозрительные звуки. Бросился к двери. Но на лестнице уже явственно слышались шаги нескольких пар сапог. Идут!
Заметался по комнате и Будзиковский.
— Идиот! Завалили!
Пшебыльский остановившимися глазами смотрел на дверь. Раздались удары:
— Открывайте, пан Пшебыльский. Не стесняйтесь!
Знакомый голос. Чей? Неужели Веслава? Официант? Контуженный! Глухой! Не может быть! Если бы за дверью оказался сам маршал Пилсудский, то и тогда бы Пшебыльский не был так поражен. Конец! Конец! Нижняя губа отвисла, и через нее невнятно переваливались слова:
— Силой твоей великой, мышцей твоей высокой! Силой твоей великой, мышцей твоей…
Дверь затрещала, посыпалась штукатурка:
— Открывайте!
Будзиковский почему-то решил, что сейчас в комнату войдет Станислав Дембовский. Мистически верил: пересекутся еще их пути. Тогда в России он допустил ошибку — не пристрелил, как собаку, дезертира и предателя. Сколько вреда принес Дембовский Польше! Теперь Ежи не смалодушничает — терять все равно нечего. Он пристрелит Дембовского.
Выхватил пистолет.
— Не стреляйте! — взмолился Пшебыльский. — Не стреляйте, ради бога! Они нас сразу убьют! Убьют! — С неожиданным проворством бросился к Будзиковскому, зубами вцепился в его руку.
— О, черт! — взвизгнул Будзиковский. Левой рукой он бил по гладкому и скользкому черепу Пшебыльского. Но Пшебыльский не разжимал челюсти: в бульдожью хватку вложил весь остаток сил, всю призрачную надежду на спасение.
Дверь с треском распахнулась. Среди вошедших в комнату военных Пшебыльский не увидел Веслава. Впрочем, может быть, не узнал его в военной форме. Не нашел среди них Будзиковский и ненавистного Станислава Дембовского. И к лучшему! Авось еще удастся выкрутиться.
Будзиковский разжал ладонь, и пистолет с сухим стуком упал на пол. На прокушенной руке виднелись черно-багровые следы зубов буфетчика. Все запястье было измазано кровью и бурой слюной.
— Пшя крев! — выругался Будзиковский, вытирая платком прокушенную руку.
Капитан госбезопасности, молодой, щеголеватый, наступил узконосым, тщательно надраенным (Будзиковский знал когда-то в этом толк) сапогом на пистолет и, держа руку в перчатке (и такую деталь отметил Будзиковский) на расстегнутой кобуре, сказал спокойно, почти дружелюбно:
— Привет, ясновельможные! Пшэпрашам бардзо!
Эпилог
Не знаю, как вы, читатель, а я предпочитаю уезжать из мест родных и от людей близких в хорошую солнечную погоду. Когда на душе, как говорится, скребут кошки, когда все кажется в мрачном свете, хорошо при прощании встретить яркое сверкающее солнце, светлое, сулящее добро небо. А если вдобавок из ближайшего репродуктора несется что-нибудь игривое, оптимистическое, вроде:
Карамболина, Карамболетта,Ты солнце радостного дня…
то веришь, что разлука будет недолгой, что ты скоро снова увидишь родные и близкие лица, пожмешь доброжелательные руки и вообще жизнь, черт возьми, хороша, и нечего вешать нос.
Хорошо, когда светит солнце!
Солнце заливало перрон. Полыхало в трехметровых окнах вокзала, блестело на форменных фуражках носильщиков, блестело в глазах девушек, наводило лоск на замызганный и зашарканный асфальт. Солнце высветлило темно-зеленую казенную окраску вагонов, и они казались помолодевшими, радостными, гостеприимными.
Белый шальной пар со свистом вырывается из-под колес паровоза. Паровоз даже дрожит от нетерпения — так хочется ему помчаться навстречу солнцу, навстречу ветру, в голубые, всегда манящие дали.
Еще несколько минут — и поезд отойдет. Екатерина Михайловна и Петр Очерет стоят у открытого вагонного окна. Провожающие вышли на перрон. Уже попрощались, поцеловались, пообещали писать. Пани Ядвига всплакнула. Феликс хмурится и смотрит в сторону, чтобы не выдать своего волнения.
— Я приеду в Москву! Обязательно приеду! — кричит Ванда. — И в Киев, и в Харьков!
— И до нас в Донбасс обовязково. Женихи у нас дуже добри! — смеется Очерет.
— Ванда, на тебя смотрят, — пытается угомонить дочку Ядвига. — Тише!
В стороне от Очерета и Курбатовой — он вообще теперь их сторонился — у закрытого окна хмуро стоит Осиков. Он почти физически чувствует, как злость, накапливавшаяся в душе все минувшие дни, переполнила его. Вот-вот хлынет через край, прорвется наружу. Нет, не прорвется. Он человек дисциплинированный, выдержанный. Вернется делегация восвояси, и тот, кому надо, во всем разберется. Как бы там ни было, а история неприглядная: какая-то уголовщина, какие-то встречи, какие-то агенты. И во всем замешаны Очерет и Курбатова. Напрасно они веселятся, целуются, машут руками. Еще неизвестно, как повернется дело. Он-то, Осиков, себя обезопасил: и объяснение написал, и докладную кому надо. К нему не подкопаешься!
Все-таки настроение гнусное, мутит, как после перепоя. Как-то все обернется? Раньше известно что было бы: загремел Очерет, а с ним и Курбатова за связь… Сейчас же скажут: дружба! Да еще похвалят. Все может быть!
Гнусно на душе у Осикова. Почти с ненавистью смотрит он на окружающих. Вон еще Волобуев и Самаркин — воркутинские нигилисты. Смотрят в его сторону и зубы скалят. Опять отпускают шуточки на его счет. Не веселитесь раньше времени! Уже пошла в Воркуту в шахтком и партком бумажка о недостойном поведении Ф. И. Волобуева и В. В. Самаркина во время заграничной поездки. Не рано ли улыбаетесь?
Пошла и в райздрав бумажка о враче Е. М. Курбатовой. Могила мужа — хорошо, человек заслужил почет и уважение, но и ты, голубушка, себя соблюдай, помни, что ты советская женщина, и не пачкайся…
Все же в голове у Осикова кавардак. Он уже не уверен, правильно ли сделал, что послал письма, написал докладные. Черт его знает как все повернется!
Неожиданно из вокзальных дверей выскочил Шипек. Бежит к вагону, высоко подняв над головой две бутылки «Советского шампанского». Из кармана шахтерской куртки выглядывает стопка бумажных стаканчиков.
— На дорогу! Чет-нечет!
Первыми старого шахтера увидели Волобуев и Самаркин. Мгновенно разобравшись в складывающейся ситуации, Волобуев не без зависти заметил:
— Догадливый старикан.
— Положительный персонаж, — уже на ходу бросил Самаркин.
— Куда ты потащил свой скелет? — спросил было Волобуев, но и сам догадался, куда устремился приятель.
Счет шел на секунды, и вот уж Самаркин мчится с темными бутылками в руках, горлышки которых бережно укутаны, как кутает прославленный тенор — любимец публики — свое изнеженное горло.
У Васи Самаркина две бутылки — с таким паем свободно можно входить в компанию. Весело — иначе и нельзя — захлопали пробки. Шальная пена брызнула изогнутой, как радуга, струей. Разливать шампанское взялся Феликс. Не так-то просто разлить обманчивую светло-янтарную жидкость в добрый десяток стаканчиков: Екатерине Михайловне, Петру, Ядвиге, Ванде, Станиславу, Янеку, Шипеку, Славеку, воркутинцам…
— Скорей! Скорей!
— Так я буду ждать, Славек! — упавшим голосом проговорила Екатерина Михайловна. — Приезжай, милый. Обязательно.
Славек, тихий, молчаливый, застенчивый мальчик, с внезапной решимостью, как принимают окончательное, твердое решение, ответил:
— Приеду! Приеду… мама!
Шампанское шипит, пенится, колючие звездочки бунтуют, как меченые атомы. Подняли вверх стаканчики:
— Пши-язьнь!
— Щенсьливей дроги!
— Сто лят!
Утром за завтраком Осиков неосмотрительно съел жирный свиной шницель, и теперь его мучила жажда. Один вид шипучего, искристого и, верно, холодного шампанского, которое вместе с поляками пили члены его делегации, доводил Алексея Митрофановича до умопомрачения. Он вытащил записную книжку и хотел сделать, может быть, последнюю на чужой земле запись. Текст ее уже сложился в голове: «Курбатова, Очерет и воркутинцы пьянствовали на виду у всех пассажиров, поездной бригады, а также местного населения и тем самым роняли честь и достоинство советских граждан за рубежом».
Пожалела ли веселая компания одиноко и угрюмо стоящего в стороне руководителя делегации или по каким-то другим мотивам, но все вдруг обернулись к нему, подняли стаканчики: