Федор Гладков - Лихая година
Он сел и, обняв руками колени, страдальчески уставился вдаль.
— Зависть меня гложет, на тебя глядя, — угрюмо пробурчал он. — И хочется мне подраться с тобой… Ты — вольный казак: в путь–дорогу сбираешься. А у меня одна песня: двор, одёр, соха–борона да подати. Куда пойдёшь, с кого горе сорвёшь?.. Всё как будто сгорело вместе с твоей избой. Ушёл и Тихон, а Костя чуть дышит. Один Яков попусту бушует. Гляди, и его поп засупонит. Разве вот только Паруша всех, как клушка, собирает: поп‑то всех разогнал и моленную закрыл, а она у себя собранье‑то тайком приютила. Старуха — старуха, а никого не боится.
— Она с молодости, с девок такая, — пояснил я, вспомнив рассказ бабушки Анны. — Она ещё при крепости зверя барина в дураках оставила: жениха своего от смерти спасла и на волю его выпустила.
— Я давно об этом знаю, — усмехнулся Иванка, довольный тем, что он раньше меня узнал её тайну. — Ия у неё — как за пазухой. Она никого и ничего не боится. А всё‑таки, брат, скучно без тебя будет… Бунтовать мне охота…
— Чай, не навсегда это… — ободрил я его. — Подрасти немножко и валяй на сторону. К нам, на Кавказ, приезжай! Мы письма друг другу будем писать.
Он так был взбудоражен моими словами, что вскочил на ноги и заплясал от радости.
— Э–эх ты–ы!.. Вот гоже‑то!.. А у меня и думки об этом не было. Ну, теперь я покоя не буду знать… Так всё было не мило, ни к чему душа не лежала, и мерещились какие‑то оборотни. А сейчас я, как Руслан, выпил живой и мёртвой воды. Бежим на гумно — чехардой, без передышки: выдержим—сбудется, а не выдержим… тоже сбудется, — всё равно своего добьюсь.
Так мы, перескакивая один через другого, добежали до самого гумна. Мы задыхались от утомления, но были очень довольны, что ни он, ни я не сели на спину друг ДРУГУ. а прыгали, как зайцы, легко и быстролётно. На гумне мы бросились на мягкий, золотисто–зелёный ковёр озими — на проросшие остатки старого обмолота.
— Сбудется!.. — выдохнул Иванка с убеждённой уверенностью, а я охотно подтвердил:
— Исполнится!
Но он, чтобы поддразнить меня, лукаво прищурился.
— А вдруг не сбудется?..
Я запальчиво отразил его сомнение:
— Всё равно на этих днях мы уедем — только нас и видели. А сейчас давай в Ключи пойдём: может, уж на почте деньги лежат.
— Да, брат… веришь ты здорово! Ни черта! И я буду верить. А сейчас мне песни петь хочется али стихи читать…
И, задрав голову, он крикнул во весь голос:
Тучки небесные, вечные странники!.,
У меня вдруг замерло сердце, и я, задыхаясь от восторга, перебил его:
— Ну — ка, Ванёк!.. Давай с тобой сами стихи сочиним…
Он осовело уставился на меня, как на безумного. А я вынул из кармана измятый листик бумаги и карандашик и лёг на живот.
— И то… — неуверенно согласился он. — Чем чёрт не шутит… О чём бы это?..
— А о том, что видим… о чём думаем… Видишь, как солнышко светит и как кругом хорошо…
И будто не я, а кто‑то другой за меня проговорил:
Воздух горит, как огонь,
Облачка — как ковры–самолёты…
Я остановился и онемел, словно горло сжала судорога. А Иванка вдруг загорелся, высоко вскинув руки:
— А дальше — я…
На усадьбе растёт поскоиь…
Я возмутился этими грубыми словами: они испортили бы любую песню. Не всякие слова можно петь, сами слова должны петь, как песня.
— На кой чёрт тебе, Ванёк, эта посконь? Надо, чтобы сердце закатывалось… Надо бы так…
И опять у меня перед глазами зареяли красивые видения.
По чистому полю летит борзый конь…
Кузярь впился в меня дьявольскими глазами.
— Это у нас‑то с тобой борзый конь? Ну и сморозил!.. В любом дворе только одни одры, да и стоят‑то раскорякой.
— А на барском дворе? Там—рысаки в яблоках.
— Да я терпеть не могу бар‑то! У нас с тобой ведь о себе стихи‑то. Ну, да пускай… пускай для красоты летит барский конь. А дальше что будет? Хо, я придумал… Вот!
А на нём бултыхаются барчаты–шарлоты…
И он залился ликующим хохотом.
— Вот как я их, благородных‑то, напоказ выставил!
Я спрятал бумажку с карандашиком в карман и вскочил на ноги.
— Пошли, Ваня! Ничего у нас не вышло. Я — про Фому, а ты — про Ерёму…
Но он с восторженной злостью заспорил со мною:
— Да на кой чёрт мне твои ковры–самолёты да огонь? Тебе ещё мерещится твой пожар да хочется скорее удрать из села. А меня тянет сорвать горе на барах да на мироедах, на попе да сотском… Мстить им больно охота, не мытьём, так катаньем. Аль негоже, как я их дураками показал? «А на нём — на коне‑то — бултыхаются барчаты–шарлоты…» Прямо не в бровь, а в глаз. Я теперь обязательно про всех супостатов сочинять буду — обохалю да обсмею их при всём честном народе.
Он похохатывал и шлёпал сухими ладошками.
До Ключей считалось две версты, а от наших гумен длинное село на большой дороге казалось совсем рядом. Оба его конца полого спускались к речке, и центральная часть исчезала за ближним увалом. Все избы прятались за гумнами, в приусадебных садах. Только на левом конце высоко взлетала каменная белая колокольня, а рядом с нею громоздилась барская хоромина, надворные постройки и жёлтые омёты соломы. Мы дошли до межевого полосатого столба и свернули направо. Отсюда широким размахом расстилался волнистый барский выгон — ярко-зелёный, усыпанный полевым разноцветьем. Низкими струнами гудели шмели, а жаворонки звенели всюду.
Когда мы спускались в лощину, заросшую тёрном и охапками ежевики, навстречу нам по узенькой тропинке шла с палкой в руке величавая Паруша.
— Ну, колосочки золотые, куда это вы бежите?
Она обняла меня своей мягкой, тяжёлой рукой и прижала к себе.
— Чую, лён–зелён: на поштву бежишь… Когда вы горели, я ночку‑то в жигулёвке под замком маялась. До бела дня у продуха билась, как зверь в капкане. Тут словно нарочно одно к одному пришлось…
Мы стояли в низинке, в зарослях кудрявых кустарников, окроплённых белыми цветочками, у прозрачного родничка, на дне которого шевелился и вскипал жемчужный песок, а маленький ручеёк сверкал на солнце пронзительными вспышками.
— Нас подожгли, — крикнул я горестно и зло, — а тебя заушили, и никто тебя не отбил! ГТоп‑то не знай откуда, а все перед ним ползают. До него‑то никто тебя обижать не мог. А разве он не знал, что Максим‑то нас поджёг? Они — заодно.
Паруша ласково оттолкнула меня от себя и затряслась от смеха.
— А он сам пришёл ко мне да из жигулёвки выпустил. Христосиком притворился: «Прости, — бает, — меня, христа ради! Не я тебя, — бает, — в узилище бросил, а святая православная церковь за твою еретическую строптивость, чтобы ты одумалась. Несть, — бает, — такого дара и благостыни, какими обсыплет тебя церковь, ежели войдёшь в её лоно». А я ему смеюсь в бороду и бью словами: «У тебя, мол, церковное лоно‑то в утробе. Начальство‑то знает, мол, что самые лютые гонители — отступники. Дай, мол, срок, народ‑то с тебя сторицей взыщет». И пошла мимо него домой. А меня мои милые невестушки под руки подхватили. Плачут–рыдают, а я смеюсь: «Радоваться, мол, дочки, надо. Дьявол‑то от меня отринул и сам себя очернил своими июдиными соблазнами». А нынче приспичило мне к барыне Ермолаевой пойти. Рассказала ей, чего у нас поп‑то делает. А она такая же сырая, как я: ахает, плещет руками и барина зовёт: «Михайло Сергеич, послушай, какие безобразия чернавский поп творит!» Ну, и сам барин, тощой такой, добросердый, прослушал меня. «Я, — бает, — через архиерея в Саратове укрощу его». А нам, золотые колосочки, на себя надеяться надо, самим не плошать, а на архиерея уповать нечего: архиерей‑то сам этого супостата на нас натравил. Ну, а сейчас домой воротимся, на поштве‑то делать вам нечего. Я сама туда наведалась и вот тебе с матерью повестку не; у — денежное письмецо от отца пришло. Нынче же сходите за деньжонками и уезжайте с богом.
Она развернула платок и подала мне печатную бумажку, а я, не помня себя, схватил эту бумажку и что есть силы бросился к нашему селу. Что‑то кричал мне, похохатывая, Иванка, басовито ворчала Паруша, но я не обернулся и не слушал их. Я сжимал в руке волшебную повестку — желанный талисман, который открывал нам с матерью свободный путь в полуденный край.
ХLI
Пока мы искали подводу, которой, как на грех, не было, — Терентий уехал куда‑то с кладью, а у Якова лошадь хромала, дедушка же своего дряхлого гнедка и со двора не выпускал, — в первое же воскресенье разразилась страшная беда.
Мы сидели в холодке, на завалинке избы, у глухой стены, обращённой к луке. Бабушка с дедом, одетые по-праздничному, калякали с Парушей, что жить стало совсем невмоготу: барин землю распродаёт по частям разным мироедам, а в аренду уж и клочка нельзя достать. Новые же помещики землю сами обрабатывают машинами, а работников пригоняют со стороны за кусок хлеба. Поп сеет раздор, междоусобие клеветой и наговорами, и не только поморцы, но и многие мирские у него в гонении. А такие злыдни, как Максим да Гришка Шустов, его приспешники, редкую неделю не обижают людей. Мужики заколачивают избы и разбегаются. Семьи разваливаются, дворы пустуют. И земля совсем перестала родить. Только жиреют помещики да кулаки. Раньше бабы холсты ткали, а сейчас коноплю да лён на усадебных полосках сеют, да и то кое‑как, но и эти полоски год от году под картошку да под горох отходят. Вот и в извоз уж не приходится ездить: у купцов да кулаков свои лошади. На старости лет привёл бог с голоду помирать. Жалобы дедушки и бабушки не нравились Паруше, и сна сурово гудела: