Николай Воронов - Юность в Железнодольске
— Неужели ты ее не знаешь, Надя? — спросила Фруза со слезами на глазах. — Наделает она нам беды.
Через неделю Надю арестовали.
В разгар обеда на кухне не оказалось ни щепотки чая. Кладовщик уехал за продуктами. Надя вышла из положения, заварив жженую морковь. Прежде чем выдавать морковный чай, попросила директоршу:
— Тамара Кронидовна, скажите кассирше, пусть вычеркнет из меню грузинский чай и поставит морковный.
Директорша величественно кивнула головой. К концу обеда нагрянул рабочий контроль. Выяснилось, что кассирша берет плату за грузинский чай, а раздатчица выдает морковный. Надю позвали в директорский кабинет.
— Вы бригадир? — обратился к ней мастер и председатель рабочего контроля домны Шибаев. Он грозно смотрел из-под бровей, в бровях блестел графит.
— Я.
— Почему обманываете доменщиков?
— Как обманываю?
— Ловко прикидываетесь! — возмутился Шибаев. — Да вы знаете, куда можете угодить за обман рабочего класса?
— О чем вы, товарищ Шибаев?
— Я вам не товарищ.
— Объясните, за что вы на меня напустились?
Когда Шибаев объяснил, Надю так и бросило в жар.
— Так это вы сделали, Тамара Кронидовна? Я-то забыла, что вы мстительная. Вы, значит, не сообщили кассирше, что надо вычеркнуть грузинский чай и поставить морковный, и вызвали рабочий контроль...
— Не имеет значения, кто вызвал, — сказал Шибаев.
— Какая подлость! — вспылила директорша. — Шахер-махеры устраивает, а честного человека обливает грязью.
— При Фрузе говорили, — не сдавалась Надя.
Позвали раздатчицу. Фруза сказала, что ей было не до того, чтобы слушать, кто что кому сказал. Чай она разливала такой, какой приготовила, и не заботилась о переменах в меню: этим обязан заниматься шеф-повар.
Надю разобидело не столько вероломство директорши и уклончивость Фрузы, сколько то, что Шибаев смотрел на нее недоверчиво и не пытался раскусить директоршу.
Милиционер в ремнях крест-накрест вывел ее из столовой на крыльцо. Над домнами висела бурая рудная мгла. Сквозь все просвечивал летучий, как выхлопы гейзеров, дутый, белоснежный, осыпающийся на землю, сверкающий градинами пар. Он вырывался из жерл широких круглых тушильных башен. Когда Надя спускалась с крыльца, продолжая глядеть в дымную высоту, в прозоре доменной главы мелькнула, запрокидываясь, скиповая тележка; потом и скиповую тележку, и короновидную главу окутало рыжеватой пылью.
И Надя пошла, оглядываясь на печи, одетые в черные стальные панцири, простроченные шляпками клепальных болтов, на паровоздушную станцию с ее старой, отваливающейся штукатуркой, цинково-серым высоким дымом, железным гулом дутья, подаваемого в кауперы. Наверное, все, кого уводят или увозят из родных домов, с чувством прощания — и потому так жадно — смотрят вокруг, стараясь запечатлеть все, чего коснулся взор.
Следователя ей дали тихоголосого — либо он спокойный был от природы, либо орать надоело. Допрос начал со слов: «Чем раньше сознаешься, тем меньше получишь!» Кроме Нади, он допрашивал директоршу, Фрузу и кассиршу. С директоршей и Фрузой Надя просила очную ставку, хотя и не надеялась, что они переменят показания.
В письме к родным она ничего не просила ей передавать, только махорку:
«Передайте через паспортистку. На курево здесь можно выменять что угодно: хлеб, гетры, пальто, пуховую шаль.
Не смирюсь. Нанимайте защитника. Лучше всех, говорят, председатель коллегии адвокатов Катрич. Снесите на базар мое шевиотовое пальто, умоляйте Катрича взяться за дело».
Матрена спрятала письмо в карман клеенчатого фартука, легла на кровать. Мы думали: она просто так прислонила к груди ладонь. Но когда ее пальцы начали скрючиваться, загребая в горсть конец шали, мы поняли: неладно с сердцем.
Я побежал к матери Венки Кокосова: она единственная в бараке могла дать лекарство. К счастью, застал дома: как обычно, стрекотала на швейной машинке, шила бурки на вате. Лекарство и пипетку она всегда держала наготове.
Матрена стонала, никак не разжимала зубы. Мы подняли ее, открыли алюминиевой ложкой рот и напоили валерьянкой. Матрена мучительно мычала, не открывая глаз: все еще была в беспамятстве.
Колдунов ревел в голос. Мы шикали на него, но он продолжал рыдать, будто обезумел.
Кокосова гладила его по жестким волосам и, едва его голос приутих, сказала:
— Кабы мать не померла. Беги, вызывай «Скорую».
Он побежал к участковому Порваткину. Меня отправили на ручей — нарубить льду.
Канава была толсто покрыта затверделым снегом. Покамест докопался до льда, я весь парил, как вода котлована. Набил резиновый пузырь морковно-красным льдом, отдающим терпкостью горной глины. Чем круглее становился пузырь, тем истовей верил я, что этот ручьевой лед целебней речного; в нем есть пылинки магнитного железняка. Старики не станут зря говорить.
— Крепкий лед, красный лед, терпкий лед, магнитный лед, — твердил я, — помоги Матрене!
Матрена очнулась, попросила убрать с груди лед и начала причитать:
— Лебедушка-свободушка, в каком небе летаешь, по каким морям плаваешь? Прилети-приплыви на денек. От порухи-несчастья, недоли-кривды ослобони... Надюшеньку мою выпусти, дите мое, в нужде рощенное, в холоде холенное, мыльнянкой-травой мытое, деревянным гребнем чесанное...
Кокосова сердито вытряхнула в ведро подтаявшие льдинки.
— Ты вот что, баба. Ты не распаляй себя причетом. Лежи помалкивай.
Она отбросила дверной крючок, впустила заиндевелого Колдунова. Он дозвонился до «Скорой помощи». Кареты не будет. Прибыл новый эшелон раненых, и кареты возят их в госпиталь. Диспетчер посоветовал отвезти мать на трамвае в заводскую больницу в Соцгороде.
— Ты вот что, баба, — сказала Кокосова, — ты в поликлинику поедешь. Может, что лопнуло у тебя в сердце. Положат в больницу — срастется.
Начали прикидывать, как доставить Матрену в поликлинику. На трамвае не получится: едет со смены народ. Значит, везти на салазках. Но каким путем? По шоссе долго, прямиком через горы — трудно.
Колдунов настоял: прямиком.
Взяли у Лошкаревых маленькие розвальни со стальными полозьями. На этих санях они вывозили навоз. Полина Сидоровна принесла тулуп. Закатали Матрену в тулуп, вынесли, положили.
Поначалу идти было легко: розвальни скользили по наледи. Мы даже припустились бежать и с мальчишеским легкомыслием припрыгивали и гикали.
Когда землянки остались справа, мы сразу почувствовали тяжесть саней: подъем стал круче и тормозила заводская сажа.
Останавливались. Широко разевали рты.
У каждого прытко скачет сердчишко. А Матрена молчит. Страшно наклониться, чтоб послушать, дышит ли. Заметив парок, пробивающийся сквозь космы тулупного воротника, радостно переглядываемся, тянем сани дальше.
Перед войной Колдунов был почти таким же коротышом, как и Лелеся Машкевич, он медленно подавался вверх, и все-таки перерос того на голову и заметно раздвинулся в плечах. В голосе его то пробивались, то пропадали басовые звуки.
С сестрой он старался не глотничать. Совсем не пререкаться не хватало терпения, но делал он это сдержанно, на полушепоте: она как-никак окончила курсы поваров и работала в столовой.
Вечерами у них собирались девушки, парни, подростки и мелюзга лет с десяти. Своих врагов Колдунов не пускал. Он заранее готовился к тому, как будет давать от ворот поворот кому-нибудь из недругов и что при этом скажет. Реплики отпускал ехидные, заковыристые, беспощадные.
Душой колдуновских вечеров была Надя. То сказку выдумает, то спляшет, то затеет игру в телефон.
Мы танцевали под патефон, а под гитару плясали. Заслышав звуки «Цыганочки» или «Вальса-чечетки», Колдунов подтягивал сосборенные голенища великоватых ему хромовых сапог (прислал старший брат),выпрыгивал на середину комнаты. Если был на нем пиджак, он швырял его на кровать, просил сестру повторить выход и поворачивался ко мне:
— Сережа, сбацаем?
Не дождавшись ответа, хлопал широкими, как блюдца, ладонями, обрушивал их, соединив клином, на грудь и, легонько, пружинисто подскакивая, шел по кругу; потом руки, прищелкнув пальцами, скрещивались и пошлепывали по плечам, вторя перестуку.
Чуть помедлив, начинал хлопать ладонями и я. Выход уже заканчивался, поэтому после хлопков я бил ладонями то по одной подошве кирзового ботинка, то по другой.
— В темпе! — кричал, ярясь, разрумянившийся Колдунов.
Надя быстрей подергивала струны.
Не будь Колдунов противно самовлюбленным человеком, я раньше его сходил бы с круга и откровенно признавал бы, что мне с ним не тягаться. Однако я не оставлял круга в никогда не говорил ему, что он пляшет лучше, чем я. А плясал он хорошо. Не просто щелкал — щеголевато, картинно, жмурясь от страстности, которую вкладывал в эту дробь пальцев. Не просто хлопал — то стрелял, то шелестел ладонями, щелкал пальцами, будто деревянными ложками. Несоразмерность его ладоней и приземистой фигуры (как непропорционально ей было у него все — нос, уши, губы) наводила на мысль, что он специально создан природой для этой пляски.