Анатолий Ткаченко - Открытые берега
Песня поднимается снизу, сквозь два гудящих напряжением этажа, и, ослабленной, но чистой, не замутненной шумами, втекает в мою приоткрытую дверь. (Я заметил: Антонида все чаще забывает прикрыть дверь. Может быть, нарочно — чтобы я привыкал к «нормальной» жизни, не чувствовал себя слишком одиноким?) Нет, это даже не песня — просто звучание, людской зов, напоминание о молодости, земле и небе. Так общались, наверное, люди очень давно, в той древности, когда они еще не умели говорить, — и это было понятнее слов. Звуки накапливались, кружились в сумеречной палате тихой прохладной водой. Они были сини и белы, как вечер за окном. И тревожили, и успокаивали, и лечили меня, и я уже жил — чувствовал свежеющую кровь в жилах, — и слезы замутили и просветлили мне глаза, иссушенные долгим жаром тела. Я делался живым, чутким, отзывчивым — настраивался на жизнь. Мне хотелось, чтобы не затихала песня, накапливались звуки вокруг меня и во мне, — я верил: они могут вынести меня из боли, неподвижности, смертельного томления. Я говорил, умолял, просил: «Пой, Грета, я тебя никогда не забуду…»
10
Настало какое-то утро, и мне сняли швы. Опять стянули грудь бинтами — туго, кажется, крепче прежнего. Пригласили двух рослых парней, «тубиков» третьей стадии, они погрузили меня на носилки, пересмеиваясь и разгоняя в коридорах зевак разной стадии любопытства, снесли мое тело на нижний этаж, в рентген. Сухломин и врач-рентгенолог, недолго повертев меня между холодными стенками рентгенаппарата, приказали нести назад, и Сухломин проговорил, когда я уже сидел в носилках:
— Все хорошо, дорогой.
Обратный путь был более долгим, веселые парни страдали от одышки и раза два чуть не вывалили меня на цементную лестницу. Антонида шла рядом, покрикивала на них, наконец, в коридоре, взяла меня за руку, ссадила и, как ребенка, который учится ходить, ввела в палату.
— Хочешь — немножко подвигайся. Теперь можно, — сказала она.
— Нет, упаду.
Антонида уложила меня в подушки, вытерла пот со лба, сосчитала пульс, глядя мне в глаза, чуть насмешливо успокаивая: «Ну ведь хорошо все, тебе сказали, что хорошо. Ты испугался. Это бывает…»
— Ты испугался? — спросила она.
— Не знаю. Плохо. Сердце как пустое бьется.
— Ты хочешь укола, да?
— Хочу.
— Но тебе нельзя. Сухломин запретил.
— Боишься его, как папу родного.
— О, сердишься!
Антонида замолкает, смотрит в окно на небо и ветки сосен, как бы прислушивается к самой себе. Я чувствую — в ней борются две Антониды: одна, сестра Антонида, говорит: «Нельзя. Не будь тряпкой!»; вторая, просто Антонида, перечит: «Ерунда. Не будь службисткой. Человеку больно». Выждав, чтобы они обе устали от спора, я помог второй:
— Ну!..
Антонида, объединив в себе враждующие части, сделавшись цельной — сестрой, человеком, девушкой, женщиной, — послушно направляется к двери, но дверь распахивается, и в палату бочком протискивается Парфентьев. Увидев Антониду, он опускает руки по швам, минуту молчит, как перед грозным вышестоящим начальником, после четко рапортует:
— Имею разрешение, сестричка. По случаю отъезда желаю навестить товарища по бывшей совместной палате.
Антонида молча идет на него, он отстраняется, и дверь звучно захлопывается.
Парфентьев вежливо спрашивает разрешения сесть, примащивается на краешек стула и складывает на коленях бледные, иссушенные конторской работой руки. Но сам он, я замечаю, пополнел от санаторской еды, щеки зарумянились от длительного отдыха и прогулок под соснами. Чувствовалось — с пользой провел здесь человек свои два месяца.
— Уезжаю. Вот зашел, значит… показаться. — Парфентьев знал, что я обязательно скажу ему о его завидной прибавке в весе; ему, наверное, уже не раз говорили. — На вас тоже посмотреть… Я, знаете, как и вы, хабаровский, может, что пожелаете передать родственникам? Не поленюсь, с удовольствием зайду.
— Нет, что вы!
— Понимаю: в секрете держите. Как фронтовички, бывало, сам едва живой, а отцу-матери пишет: не волнуйтесь, родненькие, жив-здоров, имею что покушать и одеться. Теперь такая наша молодежь. Взять вас… Отважный, можно сказать, товарищ. Пример с вас другие возьмут. Я тоже не отстал, хоть и в солидных годах, операцию добился.
— Операцию? Какую?
Парфентьев поднял руки к шее, оттянул вниз воротник защитной диагоналевой рубашки и показал свежий шрам с белыми пятнышками недавних швов.
— По-научному френикотомия называется. Больные по-простому — френика зовут. Нерв какой-то разрезают на шее — из-за него, понимаете, диафрагма кверху подтягивается.
— Зачем это вам? Нормальный пузырь был.
— Не помешает, скажу вам. Френика дополнительное сжатие легкого обеспечивает. С запасом, значит, жить буду, и душе спокойнее: все вытребовал.
Таких «требователей с запасцем» называли шизико-френиками. В санатории их всегда хватало, и все они были похожи друг на друга: «Возьму — в другой раз придется ли?» И удивительно, им уступали, случалось, хирурги, даже сам Сухломин.
Мне припомнилось, как умело питает себя Парфентьев каждый раз в столовой. Нет, он не пил много кумыса («Кислое молоко, оно и есть кислое»), так, для аппетита, одну банку. Зато второе или первое, смотря что качественнее, съедал по две порции — отказать ему никто из официанток не мог: вызовет диет-врача, напишет жалобу директору санатория. Всегда ходил на полдники и держал на своем месте за столом «доппаек» — консервированные фрукты, за которыми ходил в соседнюю деревню. Я представил его в праздничной компании с Семеном Ступаком и усмехнулся: один все выпьет, другой — съест.
— Улыбаетесь? — заметно обиделся Парфентьев. — Строгий вы товарищ, по прошлой нашей беседе сужу. А я так вам скажу из личного опыта жизни: плохо мы заботимся о себе. Старые привычки, от недостатка питания. Я переменил мнение…
— Как там другие наши?
— Кого имеете в виду?
— Ну, лейтенанта.
Парфентьев качнулся, замер со значительностью, явно сдерживая себя и готовясь к какому-то сообщению, внутренне радуясь: вот и я тебе преподнесу за неуважение к старшему.
— Интересуетесь, значит?
— Да.
— Напрасно делаете это, скажу вам. Не о том человеке беспокоитесь. Полное свое некультурье выказал… Напрасно такого дружка себе выбрали, не тот человек оказался.
— Что случилось?
— Случилось. Лучше бы не случалось… Честь мундира опозорил…
— Да что же?
— А вы не слыхали? Весь санаторий обсуждает этот вопрос. Начальство решает… Документ отправили на место службы…
Я выпучил на Парфентьева глаза, стиснул губы и, наверное, покраснел при всем своем бескровии. Он понял меня, чуть махнул рукой: успокойся, мол, — и досказал:
— Ударил лейтенант грузина. Из-за девки. Дрались — он его в грудь. Теперь тот в плохом состоянии здоровья находится. — Парфентьев наклонился ко мне, прошептал: — Понимаете, национальный вопрос замешан: грузин…
Вот оно что! Поэтому Ваня и не пришел ко мне — а так бы он прорвался: хоть часового ставь, хоть поперек двери ложись. В крайнем случае залез бы вон на ту сосну, что выше всех других, и поприветствовал меня в окно. Теперь ему не до этого, плохо ему. Выпишут, наверное.
Он мне показывал грузинчика — такой маленький, черненький и задиристый, — все к Грете привязывался. А Ваня ревновал — влюбился, что ли? Вот беда. И откуда этот грузинчик взялся? Зачем приехала читинская артистка Грета? Вертлявая, и поет, если вдуматься, так себе, — Шульженку копирует. Правда, красивая, очень даже: как свежий цветок среди нас — бурой травы. И зачем Ваня пристал к ней, любил бы свою «китайку» на далеком Квантуне…
— Шубу ей купил…
— Что-что?
— Шубу ей купил, говорю, дорогую. — Парфентьев опять наклонился, перешел на шепот: — Тыщ за десять, болтают… Ходит в ней, как болярыня.
Мне стало грустно, впервые за все это время, не больно, а грустно. Ну кто такой для меня лейтенант Ваня? Даже не друг — так, товарищ по несчастью. И нравился он мне не всегда: любит похвастаться, повертеться на виду, — а все-таки вот затосковала душа. Значит, была дружба, хоть маленькая, но была. Непонятно все как-то: читал человек «Дети капитана Гранта», плакал в трагических местах, играл на гитаре лирические песенки, после ударил другого человека… Может быть, и виноват он не очень?
Глянул на Парфентьева, внезапно подумал: «Вот его бы не пожалел. Почему? Старый, утомленный человек, и не плохой вроде, и воевал… Пришел, сочувствует. Но не пожалел бы, и все». Удивился: «Неужели так всегда — чувствуешь одно, а думаешь другое?» И уже с явной неприязнью (Парфентьев наговорил, пожалуй, много лишнего о лейтенанте) глянул на него, печально притихшего. Парфентьев вскинулся, заметив мое внимание, растянул губы, готовясь еще поведать что-то, — я отгородился ладонью, закрыл глаза: вдруг почувствовал тошноту и усталость.