Владимир Тендряков - Апостольская командировка. (Сборник повестей)
Но только осмотрительно ли это с вашей стороны, товарищ Густерин? Вы же знаете: я из-за своих убеждений решился сменить Москву на Красноглинку, семью на тетку Дусю. Значит, убеждения-то не простые, убеждения отчаявшегося, их сокрушить вряд ли можно так вот просто, с первого раза. И вряд ли вы, товарищ Густерин, здесь, в Густоборовском районе, смогли пройти такую военную подготовку, какую прошел я и в ночных студенческих спорах, и в редакции журнала, где приходилось схватываться с теми, кто находится на переднем крае современной науки, с дерзкими и зубастыми молодыми учеными. Я бретер, Густерин, я закаленный дуэлянт в диспутах! Что же… вы сами того хотите, скрестим шпаги.
Садясь за стол, я испытывал подмывающую отвагу.
Выпили по первой, чтоб «смочить корни» будущего коровника. Густерин пригубил, поставил стакан. Наступило неловкое молчание, лица ребят торжественно натянутые, выжидающие. Митька Гусак попробовал сострить: «Милиционер родился…» Никто не поддержал.
И Густерин начал наступление:
— Признаюсь, я сам напросился в гости.
— Ради меня? — пошел я навстречу.
— Ради вас.
— Чтоб задать вопрос: как я дошел до жизни такой?
— Если неприятно — не отвечайте. Поговорим о коровнике.
— Почему же? Им отвечал, и вам готов. Но прежде вопрос: вы верите, что когда-нибудь ваш колхозник по утрам будет купаться в собственной ванне?
— Гм… Верю, иначе был бы плохим председателем.
— И я верю — будет. И пугаюсь этого.
— Нуте-с?
— Добиваться жирных щей вместо щей пустых, водопровода вместо колодца, ванной вместо лохани — да, одаривать людей, но вместе с тем, увы, в чем-то и обворовывать их.
— Эх как же так? — не без враждебности удивился Пугачев.
Но Густерин не удивился, даже поерзал от удовольствия.
— Интересно, интересно, — сказал он.
— Это как же так? Ежели я эти жирные щи заработаю, — значит, обкраду себя?
— Объясню. Не сразу. Прежде спрошу тебя, Пугачев: как думаешь, кому сильней хочется получить — голодному кусок хлеба или пообедавшему пирожное?
— При чем тут пирожное? — сердито проворчал Пугачев. — Не темни.
— Пирожное, может, и ни при чем, да на нем человеческая натура вылезает. Если ты будешь сыт не только хлебом, но и пирожным, и удобствами, вроде ванной да сортира в кафеле, ты, возможно, и станешь еще чего-то желать, но уже наверняка не столь сильно, как прежде. Прежде-то брюхо песни пело, простого хлеба просило, не исполни его желание — ноги протянешь. Тут уж поневоле сильно желаешь, сильней некуда. А при ванной, при большой сытости… Машину бы иметь, дом просторней, но это, право, не вопрос жизни и смерти. Твои-то желания не имеют прежней силы. А жизнь, где не очень-то желается, не ждется ничего впереди, вряд ли покажется счастливой.
— Интересно, интересно…
Пугачев недоуменно пожал плечами, но заговорил Михей Руль, на этот раз не в мою защиту:
— Что тут интересного, Валентин Потапыч, никак не пойму. Чушь какая-то. Выходит, накорми меня, тогда я испорчусь.
— Вредительская философия, — откликнулся Гриша Постнов.
— Ишь ты, лягнул, — усмехнулся Густерин. — Копытом только лошадь правоту доказывает.
— С белой ванной черненькая тоска приходит! Как вам это доказать?! Живущий впроголодь никогда не поверит, как тяжело ожирение. Не рассчитываю, что и вы, Валентин Потапович, поймете, вы, честный рыцарь большого куска, всю жизнь положили на то, чтоб он рос в руках колхозника. Но в конце-то концов этот кусок вырастет до такой кондиции, что уже дальше его рост никого не будет радовать, цель потеряется. Конечно, сейчас в Красноглинке эти опасения кажутся смешными…
— А если нет? — спросил Густерин. — Если скажу, что каждому порядочному председателю теперь приходится задумываться — не хлебом единым жив человек…
— Разве?
— Не дождались, когда ванны кафельные будут, раньше времени бесимся, — съехидничал Густерин.
— Что-то не заметно ожирения в Красноглинке.
— Вам незаметно, потому что не знаете, как эта Красноглинка раньше жила. Тем, кто жрал толченку из коры, а теперь кусок хлеба свинье бросает, это заметно. Сыты! Молоко пьем, пиво варим…
— И самогончик втихаря, — постненько вставил Митька Гусак.
— Раньше красноглинец в город от толченки бежал — понятно. Теперь бежит тоже, от хлеба к такому же хлебу — непонятно. Ванны да сортиры его манят? Ой ли? Найдется ли такой дурак, который рассчитывает, что его в центре города квартира с ванной ждет, догадывается — ждет-то его общежитие, да еще барачное, в одной комнате — куча мала. Говорят, культуры нехватка, мол, это гонит. Культурой что хвалиться — не богаты. Но уж так ли тоскует беглый красноглинец по этой культуре? Попадая в город, он на театры да на музеи не набрасывается. В кинишко идет, какое и мы здесь крутим каждый день. Я и на самом деле, как вы выразились, рыцарь большого куска, но и меня, рыцаря, жизнь заставляет дальше этого куска заглядывать. Дозрел.
— Тогда сделайте еще один шажок вперед и дозрейте, чтоб признать: нужна людям — всем людям, на всем белом свете! — помимо жирного куска, какая-то наивысшая цель. Учтите, не к нищете зову, не к тому, чтоб жирный кусок изо рта у трудящегося вырвать, к единой цели! Бесцельность опасна! К единой, не на день, не на год вперед — на все времена, пока жив человек!
— И как вы представляете эту всевышнюю цель?
— Конкретно? Никак. Она для меня непостижима.
— Вот те раз! — изумился Густерин. — Это что же — иди туда, не знай куда, принеси то, не знай что?.. Ребята, вам понятно?
Пугачев проворчал:
— Мура.
— Не знай что?.. Но разве обязательно знать солдату замыслы главнокомандующего? Если у солдата есть вера в гений главнокомандующего, ему легко воевать, ему даже погибнуть нестрашно.
— Эге! Наконец-то мы подходим к горяченькому. И главнокомандующий этот для вас?..
— Если он будет человек — это выльется в деспотизм. Но если за главнокомандующего над людьми признать не человека, а высшее существо…
— Бога?
— Да, бога!.. Раз я верю в то, что он, бог, по своему высокому желанию создал жизнь на планетах, в том числе и нас с вами… Раз я поверю в бога, то должен поверить, что существует у этого бога своя цель, непостижимая для меня, но высшая, правая. Значит, я начинаю жить убеждением, что мое существование не бесцельно, я осознаю свое высокое призвание.
Густерин сощурился сквозь очки, но уже не добродушно, не иронически.
— Гм… — сказал он. — А самообман-то к добру не приводит.
…Если к правде святойМир дорогу найти не сумеет,Честь безумцу, который навеетЧеловечеству сон золотой.
Вы материалист, Валентин Потапович, пользу золотого сна не признаете, а я признаю.
— Сном, даже золотым, долго не проживешь, рано или поздно проснись и живи днем, который начался, а для этого ставь цель перед собой, и не всевышнюю, туманную — не знай что! — а конкретную, достижимую.
— Коммунизм! — выкрикнул Гриша Постнов. — Он достижим! Пусть он скажет про коммунизм! Не увиливает!
— Хорошо, — согласился я. — Пусть коммунизм. Конкретная цель. Но как вы, материалисты, понимаете ее? Стремись жить для будущей жизни, для потомков? И попробуй тут не впасть в сомнение: почему я должен жить для каких-то далеких по времени, мне незнакомых людей? Чтоб не мне, а им жилось лучше. Почему им, этим далеким, такая привилегия? Почему я кому-то должен служить удобрением? После таких мыслей я скорей всего приду к выводу: не лучше ли жить только для себя? Этого не было, если бы я руководствовался: любил того, кто рядом с тобой живет, такого, как ты сам, кто может ответить такой же любовью, согреть тебя.
— Он против коммунизма, Валентин Потапыч! Послушайте же — он против!
— Нет, за коммунизм! — ответил я. — Но не просто за материальный, а и за духовный.
— Через бога? — спросил Густерин.
— Жалкое заблуждение, что вера в бога — помеха коммунизму.
— А я не хочу жить в твоем божьем коммунизме! Не хочу! — не унимался Гриша.
— Ты хочешь жить в таком, где бы все работали поровну и получали поровну?
— Да, в таком, чтоб без бедных и богатых.
— По тебе не видно.
— А как ты можешь видеть, что я хочу?
— Я сейчас работаю не меньше тебя, устаю даже больше, топором махать все же чуть легче, чем выбрасывать глину лопатой, а получаешь ты поболе моего. И берешь не краснея, в голову не приходит тебе получать поровну со мной. Нет, ты к своему коммунизму не приспособлен.
— Себя со мной не равняй.
— То-то, мы за равенство, а равнять нас не смей.
Гриша не ответил, сердито надулся.