Василий Егорович Афонин - Год сорок шестой
Он и до войны-то, Сема, был работник — с места не сдвинешь, но хоть немного, да шевелился. А как пришел с войны — ногу ему оторвало, — лег на кровать — и все.
— О-ох, бабы, житья больше нету, — прибегала Татьяна к подругам. — Уж лучше бы его убило там, прости меня, господи! Знала б, что одна осталась, тянула б лямку. Опостылел, глаза не глядят. Чуть что — драться. Боже мой, да что мне делать-то? Вчера опять пролежал лежнем цельный день. А есть — давай только. Жрет за двоих.
«Да разнечистая ты сила, — потеряв терпение, начинала клясть мужа Татьяна. — Да что же ты лежишь? Шел бы хоть в хомутовку, все какой трудодень заработал. Вон Пашка Лазарев, то ж об одной ноге, а все делает. Мне не под силу одной, Семен».
«А ты, з-змея, что станешь делать, пенсию мою прожирать, если я работать пойду, а? Пашка протез может носить, а я... на костылях. У него — ниже колена. Сравнила».
«Сема, — начинала она ласковее. — Вышел бы дров попилил с ребятишками. Стул тебе вынесут, козлы есть. Дрова кончаются, беремя на три осталось. Пойди, Сема».
«А ты, змея, куда глядишь, дрова кончаются, — Семен поднимал с подушки на жилистой вертучей шее маленькую, облепленную бараньими завитками голову. Хмыкал: — Ты куда глядишь, я спрашиваю? Дрова кончаются. Людские бабы вон — наготовили. Шлындать меньше по деревне надо, языком трепать, жаловаться. Ясно? Вот-вот...»
Так и жила Татьяна.
И это бы еще ничего, но, как вернулся Семен, пошли у них дети. Пришел он в сорок третьем, в сорок четвертом Татьяна родила, и в сорок пятом родила, и сейчас ходила по третьему месяцу. Пятеро теперь было у нее. Все сыновья. Вот как.
— Да ты не давалась бы ему, Танька, — ругались бабы. — Куда плодишь? Время-то...
— Как не дашься, спать вместе ложимся. Да ото ничего. От детей беды нету, пусть родятся. Он бы вот за ум взялся, помогать стал, вместе все вытянули б. А так...
— У Шуры совсем другое. Тимофей от Шуры уходил на войну, оставив ее с двумя детьми, а когда вернулся, у нее было уже трое. Третьего родила от Глухова.
— Как же ты легла под него? — вздрагивая от мысли одной только, спрашивала тогда Евдокия. Всем было в удивление. Уж от кого рожать, но не от Глухова. И от него рожали, случалось. Но Шура?! Бабы не верили сначала, а та сама созналась.
— Небось ляжешь... Ленька у меня при смерти был, опухший. А Глухов и раньше приставал. Молоко, дескать, будешь брать с базы, а то умрет парнишка. Да я бы и не далась сама. Я в тот день телят пасла, задремала на кочке — солому скирдовали ночью, — а он подкрался сзади, рот зажал и в кусты волоком. Кого докричишься? А потом уж все равно. Молоко носила всю осень, ребят выходила — вот как, бабы.
В деревне ничего не утаишь, не скроешь. Ходит баба с пузом... от кого? От Глухова, от кого ж еще! Не одна в таком состоянии была. Не одну ее только...
Ей бы освободиться вовремя, Шуре-то, может, и Тимофей не узнал бы. Да как? В городе, слышно, просто все это — врачи. Сделают, родная мать не узнает. А тут кто? Случилось же вон с Люсей Пановой. Молодая совсем... С тех пор бабы: нет, нет, нет! Если случай какой, только рожать.
А с Люсей вот что вышло. Похоронную ей об муже в сорок третьем принесли, год она его оплакивала, а потом смирилась, привыкать стала. А тут уполномоченный приехал — они в деревне каждую педелю толклись, — раз у нее остановился, второй раз. Изба, мол, у тебя просторная. А потом уехал — и ни слуху ни духу. А Люся осталась. Пошла к бабке Благовой, так и так, бабушка. Та спицы вязальные прокалила да к ней. И что же? Подплыла кровью Люсенька, схоронили. А Серега, вот он, в сорок пятом явился, в лагерях, оказывается, был. Дошло до него все. Серега в район, уполномоченного искать. Да где ж его найдешь, уполномоченного того, в другой район, сказали, перевели. А бабка к тому времени померла. И спросить не с кого. Серега помотался-помотался да, в деревню не заезжая, завербовался куда-то далеко. Рыбу ловить. С тех пор не слыхать. Память одна осталась. Люся похоронена. Была семья — и все...
Так вот и с Шурой вышло. Вернулся Тимофей, все известно стало ему. Фронтовики как-то собрались вскоре погулять между собой, и Глухова туда занесло. Может, что доказать им хотел. Только он в дверь, а Тимофей хвать его за грудки да под ноги себе шмяк. И пошел его ногами, и пошел. Глухов как закричит, вскочил было, а Тимофей перехватить его успел да культей в морду, да в морду. Тот и захлебнулся кровью. Хорошо, мужики отняли. Он, Тимофей, пришел в тот вечер к Евдокии — они с Андреем дружили до войны — плакал одним живым глазом, скрипел зубами. Тяжело смотреть, когда плачет человек, а как мужик — особенно. Сел на лавку, культей двигает, лицо дергается. «На войне не плакал», — говорит....
— Я Шурку пальцем но тронул. Она не виновата. Она мне все рассказала. А того...
— Не бил бы ты его, Тимофей, — просила Евдокия. — Посадят еще. Из-за кого сидеть?
— X... с ним! Их дело садить, наше отсиживать. А что ж мне, глядеть на него, суку?
— С такими вот мужьями жили подруги Евдокии, Татьяна и Шура. Шили — не тужили. А ее муж, Андрей Щербаков, не вернулся совсем. Вот и разберись, кому лучше...
Так за думами своими не заметила Евдокия, как въехали они в деревню, к скотным дворам повернули. Столкнули быстро солому возле коровника, поставили к этой же соломе быков и разошлись в разные стороны, каждая домой, договорившись через час собраться тут, ехать за дровами. Вот какой денек выпал им...
Шла Евдокия скоро, есть она хотела и озябла кругом, пока шагала за возом. Утром наказывала Варьке сварить суп брюквенный — брюква еще осталась у них с осени. Шла и думала, как поест сейчас горячего супчику, погреет себя, отдохнет немного, а потом и за дровами не страшно. Только вот свиней еще управить на ночь, а Варьке одной никак не сладить. Ну, как-нибудь. Ничего...
...Из свинарника Варьки сразу пошла домой. До конторы почти дошли они с матерью, мать свернула, а Варька направилась прямо через мост в свой край деревни. Темно еще было, но чувствовалось, что скоро утро. Варька устала, она всегда уставала, помогая на свинарнике, теперь, разогретую работой, ее охватил мороз, мерзли, немели коленки, и Варьке сильно хотелось заплакать. Всхлипывая, она старалась бежать, раскачиваясь и наклоняясь вперед, и худющие йоги ее хлябали в широких голенищах валенок. «У-у-у», — дрожала она.
За мостом, когда до дому оставалась половина пути, она остановилась передохнуть и вспомнила, что песет братьям картошку — пятнадцать штук. Вытерев рукавом нос, полезла за пазуху, достала три и прямо с кожурой быстро съела их. Стало немного легче, она запахнулась плотнее и побежала, побежала.
Сенька с Минькой гак и лежали на кровати, когда она вошла в избу.
— Варь, это ты? — спросил Сенька, приподняв голову. Присмотрелся — темно в избе.
Чуть слышно отозвалась Варька от порога.
— Вставай, Сенька, затоплять будем, я вам картошки принесла. — Не зажигая коптилки, она сложила картошку в миску и подошла к кровати. И Минька не спал. Он всю зиму болел и редко подымался. Оп лежал рядом с Сенькой, тесно прижавшись к нему, обхватив его по животу ручонкой, и молча — глаза большие — смотрел на Варьку. Она улыбнулась.
— Сколько штук? — спросил Сенька, — отворачивая с груди край дерюги, которой они были накрыты. — Сколько принесла? А мамка где? В свинарнике? Чего она?
— Двенадцать, — ответила Варька. — Это вам, мы с мамкой поели из котла. Мамка в контору пошла. Ой, как холодно! Сенька, пусти меня в середку. Нет, на печку я.
— Варь, ты возьми себе еще две, а нам останется по пяти, — предложил Сенька. — Ладно? — Он взял две картошины и протянул их сестре, а миску поставил себе на живот. Стал делить. Варька залезла на печку, прижалась спиной к чувалу, укрылась своей одежкой и стала есть, стараясь откусывать помаленьку. Она ела и слышала, как едят Сенька с Минькой и шепотом считают, сколько осталось у них в миске.
— Печь топили вчерашним утром, и она еще таила в себе немного тепла. Варька угрелась и не заметила, как задремала, а когда проснулась, то увидела, что совсем рассвело, по избе ходит одетый Сенька, а Минька, тоже одетый, сидит на лавке возле окна, продул-протаял дыханием в намерзшем стекле глазок и теперь смотрит через него на улицу. Окна розоватые чуть — солнце взошло. Вставать надо.
Варька слезла с печи, умылась над лоханью и утерлась серой, холщовой утиркой. Утирка серая от золы. Мыла нет для стирки, и стирку вот эту мать в золе выпаривала. Разведет в двухведерном чугуне золу, положит туда все, что в стирку идет, накроет чугун сковородкой и в печь на целый день — выпаривать. Потом прополоскает в воде — и вся стирка. Бабы по деревне стирают этак.
— Сенька, ты умывался? — спросила Варька брата, готовясь расчесывать волосы. Умываться их приучила мать и следила, чтобы умывались каждый день и чтобы Варька волосы расчесывала. Да она и сама убирает их. Привыкла, не маленькая.
— Умывались мы, — ответил Сенька, наблюдая за сестрой. Он любил смотреть, как но утрам она стоит напротив куска зеркала, прибитого тремя гвоздиками в простенке, чешет волосы. Волосы у Варьки не белые и не рыжие, а как пепел. И длинные. Сейчас она расчешет их и завяжет тесемкой около затылка. А у нее и лента есть, синяя, в сундуке хранится. По праздникам волосы Варьке в косу мать заплетает. Заплетет, а в конец косы — ленту. Коса светлая, а лента синяя. Заплетает мать, а сама рассказывает, что у нее точь-в-точь была такая же коса, толстая да длинная. Волосы у матери и сейчас хорошие. Варька вся в мать удалась: лицо узкое, и глазастая такая же. Варьке с осени пятнадцатый год пошел. В сентябре она родилась. «Вытянулась как! — говорит мать. — Совсем невеста». Варька смеется.