Матвей Тевелев - «Свет ты наш, Верховина…»
Солдаты уходят, и глухой ночью после их ухода занимаются пламенем дворы Овсаков в Студенице и старосты в Быстром.
Дружный огонь одновременно охватывает и надворные постройки, и хаты, и плетни. Никто не идет тушить, а это страшнее огня.
Отсвет пожара бьется в наше оконце.
Я тихо лежу в углу кровати, мать стоит у печки, а на лавке возле окна — Горуля. Он сидит сгорбившись, вытянув по столу длинные, сжатые в кулаки руки.
Горуля постучался к нам полчаса назад и, когда мать открыла ему, запретил зажигать огонь.
— Ты не бойся, Марие, — сказал он, опускаясь на лавку. — Пришел посидеть с тобой, а потом уйду.
Мать ничего не ответила, только прислонилась к печке и тихо спросила:
— Откуда ты?.. Живой?!
Горуля усмехнулся.
— Думаю, что живой… Два дня дрались за перевалом… Нас семнадцать, а их сотня… Горит душа, Марие, горит и болит…
— Все кончилось, значит, Ильку?
— Молчи, — сказал Горуля. — Одно дерево срубят — другие поднимутся.
И слышно было в темноте, как опустились на доски стола его тяжелые руки.
— Домой хоть заходил? — нарушила молчание мать. — Гафия убивается.
— Знаю. Был.
Опять тишина. И вдруг где-то далеко на селе завыла собака, отозвалась другая, поближе, тявкнул и заскулил щенок на соседнем дворе, а маленькое оконце нашей хаты из черного стало розовым, будто занялась за ним заря.
Мать охнула и всполошилась. Она бросилась к двери, но Горуля остановил ее:
— Сиди, Марие, то Овсаки горят…
Он произнес это ровным, спокойным голосом и даже не заглянул в окно.
Мать отошла от порога и снова прислонилась к печке.
…В хате совсем светло. Горуля и мать молчат. Лицо у Горули заросшее, похудевшее.
— Марие! — внезапно окликает он мать, не поднимая глаз. — Помнишь, Марие, как мы с тобой шли с полонины по весне? Полдень был, солнце после дождя…
— Чего тебе вспомнилось? — строго спрашивает мать.
— Один бог знает, чего… А горит ясно. Хорошо горит.
Он встал шумно и решительно.
— Я пошел, Марие.
— Куда же ты теперь?
В голосе матери такая неожиданная глубокая тревога, что Горуля, сделавший шаг к двери, останавливается. С минуту они глядят друг на друга, Горуля и мать.
— Нельзя мне на селе оставаться, — наконец произносит Горуля. — Уйду на Раховщину. Пережду время, а там и вернусь…
Вновь появляется Горуля в Студенице почти год спустя, летом. Он молчалив, замкнут и еще более озлоблен, чем прежде.
4
Зима двадцатого года выдалась у нас на Верховине особенно голодной. Минувшее лето стояло в дождях и туманах, и люди едва собрали со своих полосок столько, сколько посеяли на них.
Это был страшный, тяжелый год для всей Верховины, но в летопись нашего села, да и других окрестных, он вошел не с обычным эпитетом «лютого» или «голодного». Вспоминая о нем, люди говорят: «Год, когда Петро Матлах из Америки вернулся».
В моей же памяти сохранился не только год, но и день возвращения Матлаха. Вот как это произошло.
Только что кончилась пасхальная неделя с ее церковными службами, крашеными яичками, криками и потасовками пьяных перед корчмой. Портил праздничное настроение теплый тяжелый туман, беспросветно нависший над горами. Раньше обычного он съел снег, не оставив его даже в укромных лощинках, и земля казалась съежившейся, жалкой.
Корчмарь Попша, у которого моя мать мыла полы, сразу после пасхи собрался ехать по делам километров за двадцать от Студеницы, в село Воловец.
— Слухай, Марие, — сказал он накануне моей матери, — может, ты отпустишь со мной твоего хлопца, чтобы он за возом присматривал. Я тебе за то соли отвешу.
Мать согласилась, а я, я был так рад предстоящей поездке, что не вытерпел и помчался хвастаться перед друзьями.
Моим другом попрежнему был Рущаков Семен, белесый хозяйственный хлопчик. Хата Рущаков, стоявшая по соседству с нашей, была битком набита женщинами: две бабки, мать и три сестры. После гибели отца Семен остался единственным мужчиной в доме. Без него не садились за стол, без него не решали никаких дел. С восьми лет он уже умел и в поле работать, и плетень подправить, и овес на мельнице смолоть, да так, чтобы мельник не обдурил. Ничего зря у него не пропадало. Найдет конский волос на дороге — и в хату, гвоздь — в хату.
— Хозяин растет, — говорили про него люди.
А он, польщенный такой похвалой, старался еще больше. Бывало часу без дела не проведет, все мастерит что-нибудь. И ходил он как-то важно, подражая отцу, и говорил басом.
Вторым, впрочем, может быть самым любимым, другом моим была Матлачихина нянька Оленка, а от роду было этой няньке девять лет. Маленькая, черноволосая, с горящими угольками вместо глаз, появилась она в Студенице за год до того счастливого дня, когда я собирался в Воловец.
Муж Матлачихи Петро Матлах, среднего достатка хозяин, еще до войны уехал на заработки в Америку, оставив жену беременной. Когда у Матлачихи родился и немного подрос сын, она наняла себе дивчинку где-то в соседнем селе за харчи, ну и за какую-нибудь одежду, лишь бы совсем голой не ходила. Оленка не только нянчила матлаховского отпрыска, а и двух коров поила, и воду на гору таскала из речки, и хворост собирала в лесу. Пройдешь бывало мимо матлаховской хаты, только и слышно было:
— Оленка!.. Оленка!..
Не помню, при каких обстоятельствах мы с Семеном увидели впервые Оленку и чем она нам так приглянулась, но только на следующий день мы долго кружили вокруг Матлаховой хаты. С того времени и завязалась наша дружба с дивчинкой.
Оленка, казалось, никому не отдавала предпочтения. Она дружила с нами одинаково, со мной и Семеном, а мы очень дорожили ее дружбой.
Вот этим-то двум моим друзьям я и сообщил о поездке в Воловец.
— Йо, Иванку, — сказала Оленка, и в черных глазах-уголечках появился испуг, — то дуже далеко!
— Конечно, не близко, — ответил я с важностью и мельком взглянул на присмиревшего и явно завидовавшего моему счастью Семена.
— Может, то дальше, чем до Америки? — опять спросила Оленка.
— А ты как думаешь! — презрительно сказал Семен. — Раньше та Америка, а уж за ней тот Воловец.
Я сразу раскусил Семена. Я понял, почему он это сказал: он просто хотел блеснуть перед Оленкой широтой своих познаний. Но Оленка даже не взглянула на бедного, страдавшего Семена. Она глядела только на меня и, конечно, опасаясь за мою жизнь, шепотом, от которого у меня озноб пробежал по спине, спросила:
— И не страшно тебе, Иванку? Так далеко! Еще песиголовца какого-нибудь встретишь в дороге.
— Вот еще! — усмехнулся я. — Чего мне бояться с Попшей?
Оленка вздохнула и промолчала. Но в сумерках, когда я рубил во дворе хворост для топки печи, кто-то тоненьким голоском окликнул:
— Иванку!
Я оглянулся, но никого не увидел.
Тоненький голосок назвал мое имя вторично, и только теперь я заметил за плетнем мерцающие в сумерках глаза.
— Оленка!
— Поди сюда, Иванку!
Я подошел к плетню, и сердце мое забилось от тихой радости, какой мне еще никогда не приходилось до сих пор испытывать.
— Иванку, — говорила между тем Оленка птичьим своим голоском, — уж я бежала до вашей хаты, бежала, сама не знаю как!.. Все боялась, что Матлачиха схватится… Возьми, это я тебе принесла.
Она нашла мою руку и положила на ладонь тряпочку, в которую было завернуто что-то упругое. Нежный медвяный запах, какой бывает только в вечернюю пору на полонинах, поплыл из моей руки, и мне почудилось, что не полотняную тряпочку, а охапку цветов и трав дала мне в руки Оленка.
— Что тут? — спросил я.
— Ты не бойся, — сказала Оленка, — это тебе. Никакой песиголовец до тебя не дотронется и дорога будет добрая, если такая трава лежит за пазухой. Мне дед Грицан сказал: ее найти перед вечером и в тряпочку белую завернуть… Я аж на Желтый камень ходила — вот куда, там и нарвала… Маленькая травка такая, с цветочками… Дед Грицан много чего знает…
Она говорила быстро, порывисто, и мне показалось, что я слышал, как бьется ее сердце.
— Только ты, Иванку, никому другому про эту траву не говори, — прошептала Оленка, — и тряпочку не разворачивай. Чуешь? А то все пропадет… Никто про ту траву не должен знать.
— Ладно, — сказал я. — А тебе дед Грицан не побоялся сказать?
— И мне побоялся, только я ему за совет из речки воды понатаскала.
И вдруг где-то далеко тишину сумерек нарушил женский голос:
— Олен-ко-о!.. Где тебя носит?..
Оленка встрепенулась. Ее мерцающие глаза погасли.
— Схватилась Матлачиха, — произнесла она грустно. — Я пойду уж, Иванку, а ты тряпочку за пазуху спрячь да у самого сердца все время держи… — И побежала прочь от плетня.
На рассвете с радостным чувством я сел в повозку за спиной Попши.
Всю дорогу до Воловца ехали хорошо и спокойно. Сытые кони споро катили возок, равного которому не было ни у кого в округе. Желтый, на рессорах, с высоким, удобным сиденьем, он принадлежал когда-то пану экзекутору, но пан экзекутор проиграл его корчмарю в одну ночь.