Александр Авдеенко - Я люблю
— Посмотри, старик, на себя внимательно и запомни выражение лица. Видишь, как оно сияет и ликует сейчас, когда я оказываю тебе дружескую услугу? Так пусть же твоя морда будет счастливой и тогда, когда ты вернешь мне долг. Не унылой, не страдательной, а ликующей.
И Ваня Гущин рассмеялся на прощание, чтобы я, недотепа, не принял всерьез его слова.
Выхожу из редакции, но в соцгород не спешу. Тараса вспомнил. Удачно или неудачно он шлепнулся? Не переломал ли кости? Не лежит ли под откосом, беспомощный? А может, ничего и не случилось? Благополучно домой пришел. Должен я убедиться, что и как.
Далеко живет мой помощник, будь он неладен. На другом конце Магнитки. Придется отмахать марафонскую дистанцию туда и обратно.
Время подбирается к полуночи. Небо от края до края покрыто раскаленными добела звездными заклепками. Ураган унес все тучи. Ясно и свежо. И на земле никаких следов бури: тихо и мирно. Ничего страшного вроде и не было. Все пока скрывает темнота. Утром увидим, что разрушено, повалено, развеяно ветрами.
Упираюсь в длиннющий, многотрубный, но с одной дверью барак, разгороженный на семейные клетушки. Ни единое окошко не светится. Умаялись люди, отдыхают.
На цыпочках подкрадываюсь к третьему от крылечка окну и тихонько, чтобы не разбудить соседей, царапаю стекло. Если Тарас уже дома, то сразу откликнется: не успел еще парень заснуть.
Распахивается форточка. Женщина испуганно и вместе с тем грубо спрашивает:
— Чего надо? Кто таков?
— Здравствуйте, Галина Васильевна! Как ваш Тарас?
Она прильнула лицом к стеклу, вглядывается в ночного гостя.
— А, Голота! Явился!.. Совесть загрызла?
Что она несет? Со сна или со злости?
— Ну, говори, чего надо? Прощения пришел просить?
— Какое прощение? За что?
— А ты не знаешь?.. Зачем же тогда прискакал?
— Тарас дома или еще не пришел?
— Прибежал как угорелый. Хлестал воду и растреклятого Голоту добрым словом поминал. Ни дна тебе, ни покрышки. За что ты прогнал его с паровоза, скажи? Что он тебе сделал, скажи?
— Я прогнал?.. Вот трепач! Сам убежал. Честное слово!
— Тарас, ты слышишь? Он еще божится, честным притворяется!.. Ах ты жила!
Она распахнула окно и окатила меня водой.
Утираюсь рукавом и улепетываю в темноту. Ну и помощник! Ну и отмочил! Вот тебе и демобилизованный боец рабоче-крестьянской армии. Как же он завтра мне в глаза посмотрит? Не пройдет ему даром эта пьяная брехня. Не воду он, конечно, хлестал, а самогон. Частенько зашибает. Эх!.. Куда только не толкает человека водка! Как она его только не выворачивает!
Глава четвертая
Ваня свое делает, а я свое.
Пишу.
Отчитываюсь за ураганную ночь, за все, что передумал.
Пожевал хлеба с соленой рыбиной, выпил чуть ли не целый чайник чаю, вспотел, как после бани, и опять вкалываю. Пролетели час за часом, а я все пишу.
Одна за другой возникают мысли. Да такие, какие и не появлялись в то время, когда спускал вертушку с горы.
Пишу и умнею. Чудеса!
И самолюбие еще подстегивает. Слово, данное Ване Гущину, надо сдержать. И малость остудить «Свежую голову»! Пусть не думает, что только он умеет добывать в чернильнице золото души человеческой.
Не сегодня и не вчера начал меня терзать писательский зуд. Не с тех пор, как был объявлен призыв ударников в литературу. И не тогда, когда «Литературная газета» большущими литерами, на две страницы напечатала шапку-лозунг «Создадим Магнитострой литературы!». Сама по себе вспыхнула искра. Хорошо помню и день и час, когда на меня это нагрянуло. В доменном произошла авария: паровая пушка Брозиуса закапризничала, горновые не смогли закупорить летку глиняными ядрами, и чугун хлынул вниз, заливая пути. Горели шпалы. Сырая земля взрывалась. Грязь, щебенка, лед и раскаленный металл барабанили по котлу Двадцатки, когда я пробивался с пустыми ковшами к сливному желобу. Было так жарко, столько вокруг бушевало искр, что можно было прикурить от воздуха. Зимний день превратился в африканское пекло. Плохо я видел — все затемняли взрывы жидкого чугуна. А видеть мне надо было только хорошо, от этого зависела судьба плавки. Если протолкаю ковши дальше, чем надо, то попаду под чугунную, метр в диаметре, струю, и тогда прожженный котел, наполненный паром, бабахнет так, что и моих костей никто не соберет.
Сантиметр за сантиметром продвигался я вперед, слепой и глухой. Только чутье работало. Исхитрился я все-таки, поймал в ковш чугунную реку. Светло и тихо стало вокруг. Горновые, инженеры, мастера смотрели на меня, скалились, махали руками: молодец, мол, спасибо, плавку спас. И какие-то девчата, вроде практикантки, хлопали в ладоши. Даже американец снял шляпу, поклонился Двадцатке. Все радовались, только я не успел переключиться на победное настроение. Потные и холодные мои руки и опаленные губы все еще дрожали. И лишь некоторое время спустя, по дороге от домен к разливочной, я освободился от напряжения и страха. Тащил ковши, полные огня, и без нужды, так, для шума, трезвонил в сигнальный колокол, неведомо кому улыбался и вспоминал Собачеевку, завод «Унион», старые порядки и своего отца, чугунщика Остапа, его выжженный чугуном глаз. Не спасал мой отец аварийную плавку. «Черт с ней, пусть в землю уходит». А я рисковал головой. Почему? И мне вдруг очень и очень захотелось рассказать людям, как жил и бедствовал род Голоты и как Санька, «выродок», стал человеком. Хотелось осмыслить жизнь трех рабочих поколений. В тот же вечер я начал писать. До утра не мог выразить и десятой доли того, что просилось на бумагу. И в следующую ночь я усердно работал. Мороз на улице, вьюга, радиаторы ледяные, в углу белеет мох, — ничего, всякое мы видали! Писал себе и писал. На моих руках были шерстяные перчатки, а на плечах рабочий кожушок. Чернила, замерзающие в пузырьке, приходилось согревать дыханием. Самые горячие страницы, посвященные деду Никанору, сестре Варьке, написал именно тогда.
Ленка даже прослезилась, когда я почитал ей. А вот мои товарищи по литкружку приняли мою писанину с прохладцей. Не дошло! Не то! Ждали от меня злободневного, боевого, животрепещущего рассказа, а я подсунул им воспоминание о допотопном житье-бытье. Никому это сейчас не нужно, сказали они. Бросай копаться в старье и пиши об ударниках, о соцсоревновании. Им почему-то не интересно, как жили мой дед, отец, сестры, братья, а мое сердце кровью обливается при одной только мысли о Варьке. Как же я могу бросить? Писал и писал. Хотел выговориться раз и навсегда, чтобы вздохнуть свободно, всей грудью. Если и не будет никогда у меня читателей, не беда. Человек поет не только для других. Оглядываясь назад, на прошлые годы, я сильнее люблю сегодняшнюю жизнь. «Жизнь, которую ты не осмыслил, не стоит жить». Антоныч каждый божий день твердил в коммуне эти слова. Еще в ту пору, малышом и подростком, я часто задумывался над жизнью. А теперь, в двадцать пять, вовсе не простительно существовать, как бог на душу положит.
Рабочий, размолотивший рабские цепи, вознесенный на пьедестал истории, должен потрогать своими руками все хорошее, что создано людьми, все земные радости испытать. Когда-то нашему брату, рабочему человеку, разрешалось только железо грызть да смазочное масло пить. Теперь мы работаем и за всякими драгоценными камнями охотимся. По кирпичику складываем мировое здание пятилетки и с Толстым, с Горьким, с Шекспиром дружим. Потеем на горячих путях и в уральском лесу прохлаждаемся. Время такое, заря социализма: без поэзии жизнь не жизнь.
Хорошо, что на нашем государственном гербе изображен серп и молот. Еще лучше будет, если добавить весенний цветок воронец — темно-красный, с кудрявыми веточками, ароматный до угара. Красота и труд неразделимы!
Ленка была рада, что у меня появился писательский зуд.
— Не бросай, Саня. Пиши! О том, что ненавидишь и любишь. Ничего не выдумывай. Одну правду выкладывай.
Она по своей воле, против моего желания, перестала бывать на Пионерской. А когда я появлялся на пятом участке, в ее бараке, она встречала меня со строгой деловитостью:
— Ну-ка, давай отчитывайся, сколько страниц сработал?
И смеялась, хлопала в ладоши, подпрыгивала чуть не до потолка, когда я с нарочито важным видом бросал на стол пачку исписанной бумаги.
В мае я рассказал, то есть написал, все, что хотел, и послал в Москву, в Кабинет рабочего автора Профиздата. Ждал скорого ответа. Не знал я, что рукописи да к тому же еще начинающих авторов читаются так вдумчиво.
Шли дни, ответа не было, и постепенно угасала моя надежда на добрый отклик, на то, что гора исписанной бумаги станет книгой. Правы, наверное, были мои товарищи-литкружковцы. Может, и в самом деле, не то и не так, как надо, сделал. Не мудрено. Не зная броду, сунулся в воду. Моя Аленка, бодрячка, дюже верующая, утешает: все будет в порядке. Ладно! Не буду унывать, если ударник и не призовется в литературу. Хватит с меня того, что есть. Ударник горячих путей! И любит меня наилучшая дивчина Магнитки, первая комсомолка. Не изменился я в ее глазах оттого, что не признали меня где-то там, в Кабинете рабочего автора. В общем, ничего страшного не случилось.