Надежда Чертова - Большая земля
Кузьма озабоченно побежал к калитке. Он остановился над Авдотьей, потом присел на корточки.
Подбежала и Дунька. Она встала, выпятив живот, босые ноги ее зарылись в пыль.
— Ой, горькая истома моя, — сказала Авдотья и вздрогнула, увидев Кузьму и девочку. Со строгой пристальностью она вгляделась в Дуньку. Большие, чистые и яркие глаза девочки поразили ее. — Словно дочка моя… Словно я тебя на свет родила…
Девчонка засопела и покосилась на Кузю. Тот молча почесывал бороду. Авдотья длинной жилистой рукой подтащила к себе Дуньку.
— Зачем растешь, дурочка? Гляди на меня, мучайся. Такая же будешь горькая!
Голос Авдотьи был так глух и страшен, что глаза у девочки мгновенно налились слезами. Заплакать она побоялась, только маленькое сердце бешено колотилось под ладонью у вопленицы.
— Глупая, жалею тебя, — отмякшим, надтреснутым голосом сказала Авдотья и отпустила Дуньку. — Отец бедного сословия, одиноконькая растешь и телом мелкая… Словно бы моя дочка!
Кузя вдруг вскочил, побежал к воротам. Однако вернулся и, сердито дернув себя за бороду, сказал:
— Погоди, баба. За чужую жизнь не говори. И над нашими воротами, может, солнце взойдет…
Девчонка сорвалась с места, больно ударилась о плечо Кузи и умчалась. Через минуту из-за плетня донеслись ее тонкие всхлипывания.
— Терпел камень, да и тот треснул. — Кузя взмахнул кулаком. — Подожди, баба…
Авдотья опустила голову.
Кузя стоял над ней, маленький и злобный. В куцей бороде и на висках у него белела первая седина.
Часть вторая
Дружина
Глава первая
Николай Логунов, рядовой 170-го пехотного полка, разгромленного в Галиции, возвращался в июне 1918 года в родную Утевку. После тяжелого ранения солдат около года провалялся в украинских госпиталях, изнемог и отощал до крайности.
В городе Чаплине на базаре он быстро нашел земляка и сразу же забрался в его телегу, уложив рядом с собою костыль и винтовку.
Телега была доверху навьючена свежим сеном, от которого исходил запах вялой мяты, богородской травки и медуницы. Пахло еще теплым лошадиным потом, дегтем, нагретыми ремнями шлеи — все это были деревенские, родные запахи, и они кружили солдату голову. Когда город остался позади, он откинулся на задок телеги и сквозь прищуренные глаза глянул на широкую безмолвную степь. Была она такая же, как и в его детстве, — вся в сизых волнах полыни и ковыля. На далеком горизонте темнела полоска леса. Где-то слышалось тонкое ржание лошади, одиноко свистела птица, медлительно звякало ботало: войны как будто и не было…
Возчик прикрикнул на лошадь, положил вожжи под себя и обернулся к солдату:
— Чего это, Николай Силантьич, припоздал ты как? Живые все давно вернулись. Степка, отчаянная голова, и тот объявился, да тут же в гвардию, слыхать, ушел. В Красную, что ли.
— Который же это Степка? — глуховато спросил Николай.
— Ну, Ремнев, в пастухах-то ходил… А ты, видишь, и голосу не подавал. Уж и не ждали.
Николай взглянул на лукавое, заросшее каштановой бородой лицо земляка и тотчас же вспомнил, что в деревне его дразнят Хвощом за длинное и гибкое тело, как будто постоянно колеблемое ветром.
— Письма оттуда, где я был, не шли, — нехотя объяснил Николай. — Заваруха там получилась. Немцы Киев взяли, потом гетман сел. В Самаре вот тоже, слышно, беляки свое правительство, комуч какой-то, назначили.
— Кто знает, — протянул Хвощ тонким своим голосом.
Николай вздохнул, закрыл глаза. Степан Ремнев, пастух… Смутно вспомнился дюжий сероглазый парень, его еще провожала на войну жена, совсем молоденькая.
— А Утевка как живет? — спросил он у Хвоща после долгого молчания. — Матушка моя как?
— Матушка ваша, Дуня, известно, сохнет. Деда Полинашу и того похоронила, одна как есть осталась. А Утевку не узнаешь теперь. На дыбочках вся ходит. — Хвощ подобрал вожжи и хлестнул лошадь: — Н-но, буржуазия! Либо война никогда не кончится? Батюшка с амвона сказывал: брат на брата пойдет…
По запекшимся губам Николая прошла недобрая усмешка, и тут Хвощ увидел, что скулы у солдата обтянуты бескровной кожей, а вокруг рта легла глубокая морщинка.
— Батюшка скажет, — проворчал Николай. — Войне конец. Будет!
— А что же ты винтовочку вон рядом уложил?
Николай строго взглянул на Хвоща:
— Может, побаловаться придется еще…
Они опять замолчали. Лошадь рысью вынесла на крутой пригорок, и перед Николаем открылось зеленое поле заливных лугов. Далеко впереди мелькнула белая высокая тень утевской церкви, избы же, как и всегда, не были видны, столь низко припали они к земле и как бы слились с ней. Хвощ попридержал лошадь и достал кисет.
— Вся смута с вашего фронта пришла, — сказал он, мусоля цигарку. — Уньшиков-чуваш первый объявился и весь народ до дна переворотил. Знаешь Уньшикова?
— Нет, — рассеянно ответил Николай.
Теперь они ехали по краю обрыва. В этом месте степь как бы разверзалась, и в глубокой трещине росла темная чащоба кустарника. В старину здесь боялись ездить: говорили, в чащобе водились разбойники.
— Кто его знал, Уньшикова-то? — продолжал Хвощ, пытливо поглядывая на Николая. — Игнашинский он, не наш, самый крайний был бедняк. А теперь главный комиссар по волости и в дружине нашей.
— В дружине? — недоуменно спросил солдат.
— Ну да, в дружине, — повторил Хвощ. — Большевики там собрались. Больше всех им надо. Кузю Бахарева знал? Ну, Аршином в шапке звали?
— А как же…
— Теперь тоже самый набольший в Утевке начальник. И тоже с винтовкой. Мы ему говорим: «Куда тебе в большевики, ты самый что ни есть меньшачок!» — «Граждане, говорит, без смеху…»
Хвощ, обжигая пальцы, докуривал цигарку. Лошадь трусила по круглой, гладкой лощинке. Сейчас должен показаться пологий холмик, за ним откроется вся Утевка.
— И скажи ты, пожалуйста, какая колгота в крестьянстве пошла, — с досадой сказал Хвощ и выжидательно смолк.
Николай не то слушал, не то тихо дремал. На всякий случай Хвощ повысил голос:
— Хлеб, конечно, в город требуют. Степенные люди говорят: «Собирай с каждой трубы, по-старинному». А бедность вся поднялась: «По именью, говорят, облагайте». До чего дело дошло — у попа тридцать пять караваев требного хлеба отобрали! А теперь еще дружина по дворам пошла: «Пишись, говорит, кто в пролетарии, а кто в буржуазию». Бабы в плач: к чему это? Учет, слышь. Сто годов Утевка без учета простояла, а тут на тебе… У кого ни коровенки, ни овцы — ясное дело, в пролетарии записывают. Лавочника, трактирщика насильно в буржуазию записали. Ну, а мне куда?
Хвощ остро, с обидой взглянул на Николая.
— Сам знаешь, лошадка, две коровы, овцы… достаток есть. Но не такой же, как у лавочника. Я говорю: мне бы куда в середину…
Николай не слушал, он приподнялся в телеге, опираясь на наклеску худыми пальцами. Справа зеленели холмики утевского кладбища. Здесь три года назад было прощанье с солдатами. Мать отдала Николаю земной поклон, а Наталья, невеста, закричала в голос.
Хвощ нахлестал лошадь — таков был обычай у мужиков: хоть всю дорогу плетись шагом, а по деревне непременно вскок, — и они влетели в крайнюю улицу. Николай задыхался от пыли. Не радость испытывал он, а скорее, болезненное удивление. Глинобитные избенки едва поднимались над землей, ветер шевелил взъерошенную солому на крышах, лохматые плетни беспомощно валились набок.
Хвощ осадил лошадь у избы Авдотьи Нужды. Плетневые воротца были распахнуты настежь, избенка нахохлилась, боковая стена ее зловеще набухла, одно окно наглухо заделано, наверно, для тепла.
Несколько мгновений Николай сидел неподвижно и глядел в пустынный, чисто разметенный двор. Но у ворот никто не показывался.
— Ишь, двор чистый, — вздохнул Хвощ. — Ни скотины, НИ курицы.
Николай вдруг заторопился, взял винтовку, костыль, потом уложил их обратно и, поддерживая обеими руками больную ногу, спустил ее с телеги. Хвощ посмотрел ему вслед. Одно плечо солдата высоко вздергивалось от костыля.
Николай низко пригнулся, вошел в избу и остановился у порога. В избе было темновато, и в первый момент перед глазами Николая плавали желтые пятна. Потом он увидел мать. Авдотья обернулась от печи.
— Николя!.. Николя!..
Она была в черном, простоволосая, худая, и Николай вздрогнул от знакомого глуховатого нежного голоса. Она подошла к нему, легкая, как тень, и он, ощутив на своей груди ее голову, погладил сухие и светлые, словно ковыль, расчесанные на прямой пробор волосы. Рука матери скользнула под накинутой шинелью по костылю, и тут только поднялось ее лицо, побелевшее от страха и боли.
— Ногу мне порушили, — тихо сказал Николай.
Авдотья выпрямилась, неторопливо оправила волосы, отдала поясной поклон сыну, трижды поцеловала его в худые пыльные щеки и степенно сказала: