Пётр Вершигора - Дом родной
Шлагбаум был наконец задран к небу. Колеса машины Зуева задребезжали по ухабистой мостовой. Она была до трясучки выбита гусеницами танков и тяжелых грузовиков.
— Тут, брат, больше десяти километров в час не нагазуешь, — громко сказал себе Зуев, проехав первый километр по Бресту. — Будем добираться со скоростью пешехода. Больше увижу.
Зуев твердо решил, что до Москвы он поедет не спеша. Все осмотрит, не ленясь свернуть на сотню-другую километров в сторону от «Варшавки», если это нужно будет для того, чтобы побывать на местах недавних боев: поклонится могилам товарищей, побывает в блиндажах, где обдумывались и совершались большие дела. Было там много горестей, но случались и мимолетные радости солдатских наступательных будней.
Говорят, на войне люди много думают. Это верно, конечно, но после войны думают еще больше. Зуев думал много, неторопливо и молча осматривая Брестскую крепость. Тут он выслушал рассказы старожилов о ее защитниках сорок первого года. Правда, тогда он не обратил внимания на эту героическую эпопею, выглядевшую в 1945 победном году довольно бледно по сравнению с битвой на Волге, под Курском, Витебском, Бобруйском и многими героическими страницами великой военной страды. А еле мерцавшее имя лейтенанта Ноганова, комсорга, принимавшего комсомольские взносы за июль и август 1941 года в ста пятидесяти метрах от границы с «областью государственных интересов Германии» и набросавшего в блокнот тезисы доклада о международном положении на третье августа того же года, безусловно, меркло рядом с громкими именами знаменитых полководцев, слава о которых гремела в тот победный год по всему белому свету. Тем более что ни лейтенант Ноганов, ни его товарищи уже ничего не могли ни убавить, ни прибавить к своей воинской доблести.
Позже, чем дальше отходила страна и все человечество от этих исторических рубежей. Зуев неоднократно со все возрастающей горечью вспоминал об этом своем равнодушии. «Как же это могло со мной случиться?» Но он был тогда молод, и не ему было плыть против течения. Общественное заблуждение отдавало все предпочтение героям великого победного марша. Правда, уже тогда метко было засвидетельствовано поэтом:
…Города сдают солдаты,Генералы их берут…
Однако, к чести нашего капитана, надо сказать, что именно тогда, сидя на обломке крепостной кладки, вывороченной ударом тяжелого бетонобойного снаряда, он записал в свой походный солдатский дневничок такую сентенцию:
«В сорок первом году мы выдержали не только военный удар небывалой силы. Мы выдержали еще и удар психологический. И сейчас не только нам понятно, что если мы его выдержали тогда, то теперь нам ничего не страшно.
Слава тем, кто принял его своей грудью первыми!»
Записал и подумал об атомной бомбе, страшный ядовитый гриб которой в те дни взвился где-то далеко, над неизвестной Зуеву дотоле Хиросимой.
На осмотр Бреста и его окрестностей ушел целый день.
На следующее утро наш путешественник взял курс на Кобрин — Слуцк.
Сосновые рощи, березнячки и осинники, уже тронутые сентябрьским багрянцем, тихо покачивались по обеим сторонам гравийной ленты. Автомобилист не спешил, часто останавливался, бросал взор по бокам, где расстилались бесконечные хвойные леса, изредка расцвеченные подпалинами перелесков. За Барановичами начались знакомые места, могилы, села и города.
Недели две ушло на поездки в сторону от магистрали, на места недавних боев. Побывал Зуев и в Мозыре и в Налибокской пуще, где его дивизия сражалась вместе с белорусскими и украинскими партизанами. Нашел знакомых из бывших партизан. Они уже работали в колхозах или на партийной работе. Только в первых числах октября, выехав за Оршу, Зуев достиг Смоленщины.
Знакомые холмы и долины пошли по сторонам Минского шоссе. Он втянулся, привык к машине и наслаждался уже самой целью, а не средством к достижению ее. Врожденный бродяга, он с детства привык размышлять в пути: так лучше думалось. Еще мальчишкой он чувствовал себя прекрасно, шагая по околицам Подвышкова, наслаждаясь окружающим миром.
Леса и дороги, холмы и овраги Смоленщины, а затем и Подмосковья раскрывали перед русским человеком после победы свой новый облик. В шуршании колес машины уже иногда слышались Зуеву шелесты страниц истории и будущих книг… Должно же его поколение рассказать потомкам о себе и попытаться раскрыть все величие подвига нашего народа. Капитан еще не мог словами выразить эту мысль — нет, даже не мысль, а огромное чувство, владевшее всем его существом. Он пил, как воду в жару, это чувство, и никак не мог напиться. Расстилались вокруг поля, перелески, заливные луга и болотца, дремучие леса, полуразрушенные города и села, сожженные деревушки; дети и женщины-горемыки в землянках и полуосыпавшихся блиндажах — они даже называли их по-чужому: бункерами; бывалые солдаты с растерянными глазами на застывших в залихватской улыбке лицах — все, все, даже ветры и облака, казалось, требовали свято сохранить и передать в века народный подвиг, запечатлеть все те бездонные глубины души, которые раскрыло наисуровейшее испытание — война. Зуев понимал, что отгремевшая война — это больше, чем любая война прошлого. Это была грозная проверка еще небывалого в мире содружества свободных народов.
«Нет, мы не посмеем распылить, растерять этот драгоценный опыт, купленный ценою крови народа», — размышлял капитан. Ему вспомнились рыжие глаза «филина» и разговор с ним на автостраде Берлин — Дрезден.
«Неужели все это исчезнет, как пыль, взвихренная за машиной?» — шептал он, нажимая на газ.
Зуев, как и многие из его товарищей, часто думал о секрете победы. Те, кто знал горечь первых месяцев отступления, отчаяния поражений, следовавших одно за другим, часто и после победного конца войны с удивлением, а наиболее впечатлительные и с изумлением спрашивали себя: «Неужели это мы?! Те самые, которые драпали в сорок первом, паниковали еще и весной сорок второго, сжав зубы, стояли насмерть на реках, высотах и рубежах пыльно-пожарным летом и, навалившись израненным народным плечом, осенью того же года удержали эту лавину?! Неужели это мы нашли в себе силу не только выстоять, но и, поднатужившись, повернуть на запад? И не только изгнать, но и повергнуть могучего врага?»
Весь путь наступления на запад был для Зуева не только школой военного мастерства, но и тренировкой гражданской мысли. На войну пришел он любознательным, грамотным мальчишкой, знающим уйму школьных прописных истин; время отступления было месяцами тупых страданий, а иногда и отчаяния, когда так легко сломаться неустоявшейся личности, потерять волю, а иногда и совесть и честь… Но Зуев устоял, и обратный путь был уже временем быстрого нравственного роста и возмужания.
Тогда он не отдавал себе во многом отчета… Не было времени для раздумий. Только сейчас, когда он остался как бы наедине с родиной, с глазу на глаз с ее полями, дорогами и лесами, мимолетно встречался по дорогам с тысячами людей, незнакомых, но родных, все это постепенно слилось в его душе в общее ощущение величия его многострадального народа. Зуев начинал понимать: впереди большая и необычная работа и ему в этой работе есть что делать и есть что сказать. Но поля вокруг лежали заброшенные, на них еще целыми рощами росли сорняки. Дороги были изъезжены, изрыты ухабами, колдобинами. А у большинства людей, с которыми он душевно разговаривал на привалах и ночевках, или балагурил на перекрестках, или которых подвозил на своей машине, он уже уловил две черты: либо привычную фронтовую веселость и общительность, ставшие вне боевой обстановки уже беспочвенной разухабистостью, либо растерянность, а порою и отчаяние: «Как жить? Что делать дальше?» У одних это был страх, вызванный гибелью родного угла: дома, села, города — или потерей привычной работы; у других — отчаяние от гибели семьи. Горе дымное, черное горе, русское военное горе обугленными морщинами селений маячило вдоль шоссе. Почти у каждого встречного жизненный путь достиг перевала победы, за которым многим, очень многим мерещилась пологая и гладкая дорога счастья в неких райских долинах, а она вдруг оборачивалась крутым спуском. Для одних будущее было затянуто дымкой, а для иных и густым туманом неизвестности.
Зуев ехал дальше. Зорко вглядывался в лицо послевоенной России — родной, измученной.
Но всюду между струпьями войны уже поблескивала на солнце зелень — неяркая, осенняя зелень трав и бурьянов, несмело и трогательно стараясь прикрыть ужасы смерти, бродившей здесь четыре года в немецком кованом сапоге. Яркая бирюза озимых — надежда измученных, пожелтевших в землянках жителей — веселила глаз и пела песню жизни и плодородия.
Глядя на эти поля — неровные и часто еще хилые, капитан вспомнил, как одна старуха из-под Орши, мать трех солдат и жена партизана, сказала ему: