Виталий Сёмин - Семеро в одном доме
Вот, Витя, есть такая примета, баба стирку затеяла, белье ей сушить надо, а на дворе солнце, погода хорошая — значит, муж бабу любит. Шуточная это примета, конечно. Но скажи ты, когда Аня стирку ни затеет, погода разгуляется, солнце светит. «Это, — говорит она, — Коля меня любит». И правда, Николай ее любил. Я про нее ничего плохого сказать не хочу, она и красивая была, и работящая. Так, как она работает, никто не может. Себя она не жалеет. И замуж после смерти Николая не вышла, хотя молодая еще была и предложения ей делали. Из-за детей не вышла. И блюла себя. Во время оккупации немцы у нас стояли, так один к ней ночью пришел. Она детей с собой в кровать брала, чтобы ее не трогали, а этот все равно пришел. Она ему лоб, нос, щеки — все лицо расцарапала, крику наделала, детей разбудила. Я днем того немца увидала, смеюсь, говорю ей: «Ты, Аня, посмотри, всю жизнь жалеть будешь». Такой немец был здоровый да красивый… Нет, я ничего плохого о ней не хочу сказать.
А вот беспокойная она. Я с ней не могу. Шумная. Бабка, мать ее, глухая как на грех. Начнут они разговаривать — крик в доме. С Женькой разговаривает — кричит. Дом не так поделили… Жизни она мне из-за этого дома не дает. «Я, говорит, этот дом белила, мазала, ремонтировала». Правильно — ремонтировала, мазала, да ведь строили его мы с Василь Васильевичем. Степь тут была тогда, огороды, а к реке — казачья станица. Василь Васильевич получил этот участок, привез меня сюда: «Вот тут, говорит, хата, вот тут огород». Так ведь каждое ведро глины, каждое бревнышко мы с ним своими руками перещупали. А воду откуда возили? Это сейчас колонка за квартал, и мы считаем далеко, а ведь раньше воду с реки бочками возили. Подъедем бочкой к спуску с горы, поставим бочку, подложим под колеса камни, а сами с ведрами за водой. А гора с версту. Плечи полопаются, пока ведрами бочку наносишь. А потом эту бочку еще по степи версты три везти. И опять за водой.
Я сейчас больная да слабая, а раньше здоровая была, так я вся почернела, пока дом строили. Построили его, а он сырой. Бревна клали сырыми. Они сквозь штукатурку и проступали на потолке во время морозов. Топили мы, топили, пока дом высушили. А сад этот? Василь Васильевич привез из питомника сто пятьдесят корней. Так ведь степь, Витя, надо было лопатой вскопать, деревья посадить да все их полить! А ну-ка! Я уж мужу говорю, куда нам этот дом — а строили мы его, Витя, уже перед войной — есть же у нас хибара, заплатили мы за нее деньги, дети взрослые, разойдутся от нас, а нам на наш век хибары этой хватит. «Нет, говорит, будем строить. Хочу в настоящем доме жить. Детям наш дом достанется». Достался! В один год вынесли два гроба. Это ж подумать только — в один год два гроба! Петя и Люба. А в сорок четвертом и Николай.
У меня уж, Витя, все в душе сгорело. Эгоисткой я стала. Я во время войны санитаркой в больнице работала. Ну все делала: горшки выносила, утки подавала, полы мыла, простыни, грязное белье стирала. Все делала, а сама, как сонная, как не своя. Работать сутками могла — все равно мне было. А если кого на носилках понесут, я думаю: «Не у меня одной такое горе. И у других тоже». Нет, Витя, устала я жить…
У бабы Мани красные, опухшие, перевязанные грязными бинтами ноги. Эти толстые, негнущиеся ноги не дают ей нагнуться, присесть на корточки — не выдерживают тяжести большого рыхлого тела. Ранней весной, летом и осенью Маня ходит по двору босиком. И кажется, что Маня не чувствует своими плоскими ступнями ни холода, ни боли — так равнодушно и подолгу она стоит на мокрой земле или ступает по битому стеклу. Случается, что Маня падает. Падает, спускаясь с низеньких порожков или просто на ровном месте. Падает она тяжело, всем большим телом, и не кричит, не зовет на помощь, хотя сама подняться не может. Ждет, пока кто-нибудь выйдет из дому и увидит ее. «Почему ж вы не крикнули, баба Маня? Что ж это такое?!» Маня молча поднимается и только шепотом про себя причитает: «Ох, боже ж ты мой». В бога она не верит: «Если бы он был, Витя, я бы его ненавидела».
Время от времени ноги ее страшно заболевают. Тогда мы вызываем «скорую помощь». «Скорая помощь» приезжает и неохотно забирает бабу Маню в больницу. Неохотно, потому что болезнь бабы Мани неизлечима, как неизлечим ее возраст, как неизлечимо все то, что она пережила за свою долгую жизнь. И сама баба Маня неохотно уезжает в больницу. Не потому, что ей дома хорошо, а в больнице будет хуже — в больнице баба Маня все-таки отдыхает. Дома Мане приходится смотреть за двухлетней Нинкиной дочкой: «Это ж наказание, Витя, не угонюсь я за ней на своих ногах. Она убегает, а я не угонюсь», — а уезжать в больницу баба Маня не хочет, потому что некому смотреть за Нинкиной дочкой. В ясли дочку Нинка не хочет устраивать: «Пусть Наташка будет дома, пусть старуха смотрит».
Мне кажется, что баба Маня безмерно унижена своей великой любовью к беспутной Нинке.
Вот и сегодня нам через стену слышно, как Нинка истерично ругает бабу Маню. Нинка работает кондуктором автобуса, на смену ей надо подниматься в три часа ночи, она не высыпается, возвращается с работы раздраженная. А баба Маня сегодня постирала ей белье и вышивки. Так зачем она постирала! Она не так постирала!
Распахнулась дверь, Нинка влетела к нам. Растрепанная, в слезах, в коротком халатике, остановилась у спинки кровати — к нам здорово не влетишь, от двери до стола, за которым мы сидим, два шага, вытерла рукой щеку под глазом и сказала плачущим, неискренним, ищущим сочувствия голосом:
— Я ж ей говорила: «Отдыхай! Отдыхай!» Сколько можно! Зачем она за мной подлизывает: «Ниночка! Ниночка!» Когда это кончится!
Муля, не поворачиваясь к Нинке — она сидела к ней спиной, — сказала спокойно, буднично:
— Не с… паром, ноги обожжешь.
И Нинка вдруг сразу успокоилась. Еще раз провела рукой по высохшей щеке, взяла стул, запахнула халатик на голых ногах, села к столу и сказала, таращась, — у Нинки, о чем бы она ни говорила, всегда такое выражение, будто она возбужденно таращится:
— Видела Юльку Николаеву. Восемь лет детей не было, а сейчас что-то завязалось. — Нинка показала на живот, — Муж там свой не свой. Еще бы! Дом выстроили, плинтусы, трафарет. Вдвоем там бьются головами о стены.
Муля заинтересованно глянула на Нинку через очки. Удивительно видеть Мулю в очках «моя добрая старая бабушка» — с дужкой, перевязанной ниточкой, с давней трещиной на стекле. Муля надевает очки, когда шьет при электрическом свете или когда клеит вечерами контрольные талоны, подсчитывает, сколько она заработала у себя на фабрике за неделю. В очках лицо ее становится медлительным, спокойным, и даже нижняя губа как-то раздумчиво и меланхолически выступает вперед.
— Забеременела? Юлька? — переспрашивает она Нинку и на минуту оставляет штопку.
— Забеременела, — возбужденно таращится Нинка и машет на меня рукой: — А ты не слушай, если тебе не нравится.
Потом Нинка поворачивается к Ирке:
— Представляешь, поставила будильник на полтретьего, а он позвонил без десяти четыре. А в четыре надо быть в парке. Я вскочила и бегом. Лифчик как следует застегнуть не успела, похватала, что увидела: сумку, косынку — и на автобусную остановку. Бегу: «Ну все — опоздала». Если дежурный автобус прошел — час ждать. Смотрю — идет, добежала — сердце лопается. Влезла, а там только наши, парковские. Показывают на меня пальцем и смеются. Животы надрывают. А я как на ночь накрутила волосы, локоны тряпками навязала, так с тряпками в голове и в автобус влезла.
Нинка что-то вспоминает, вскакивает, выбегает из комнаты и возвращается с белым свертком в руках.
— Хотела посоветоваться. Вчера встретила отца. Он и говорит: «Что ж это никто на день рождения мне и пол-литра не поднес?» А я и забыла совсем. Думаю, что бы ему подарить? Может, эту рубашку? Как ты думаешь, мужчина?
Я пожимаю плечами.
Нинка почти не жила у отца. После того как умерла Люба, Нинкина мать, Нинка жила на два дома — у бабы Мани и у мачехи. А потом баба Маня и совсем забрала ее к себе. Отец вернулся после войны домой и не стал отбирать Нинку у Мани. Так они и живут с тех пор. Нинка изредка ходит к отцу; с мачехой она дружна и уже несколько раз прибегала ко мне с просьбой оборонить мачеху от отца. Когда отец пьян и буен, Нинка ненавидит его, грозит свести со света, бесстрашно бросается на него с кулаками, называет «идиотом», грозит, обещает, что я через газету отниму у него пенсию и вообще заклеймлю. Когда отец трезв, Нинка забывает о своих угрозах, ходит к нему «смотреть телевизор», разговаривает с ним, но никогда не просит у него совета или помощи. К отцу она равнодушна.
— Да ты посмотри, — говорит мне Нинка и разворачивает рубашку. — Ничего? Белая, правда? Стоит девятнадцать рублей. Подарить?
— Как хочешь.
— Да ты посмотри.
Нинка надевает рубашку поверх халата. Широкая мужская рубашка свисает на ее узких плечах, рукава она долго закатывает. В комнате нет большого зеркала, а Нинке хотелось бы сейчас посмотреть на себя в зеркало. Она делает движение бедрами, как будто смотрится в зеркало.