Илья Эренбург - Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Есть мудрость вековая — календарь и святцы, закон Христов и мировой судья, столпы державные: «Не обманешь — не продашь», «Тише едешь — дальше будешь», «На Бога надейся, а сам не плошай» и много других. Хотя учили (три молочных да два хороших костяных изъяли наукой), мудрости не понял, презрел. На все: «А отчего?», и были эти «отчего?», и «почему?», и «полно, так ли?» большими стенобитными машинами.
В белесой голове — верховный трибунал и канцелярия Саваофа. Примерно так обдумывали мир.
Ремонт серьезный — от святителей до нужников, — вот люди даже пакостить не умеют. Тагин во все входил. Войдя же, приглядевшись (четверть века), не вздумал, как Сергеич, от золота каких-то сантиментов ждать (не сталь, металл никчемный!), нет, дойдя до двоеточия, стал у приятелей, в депо, в воскресной школе и даже в пивной Калинкина искать «такого человечка». Какого, в точности не знал, но слышал — ходят, приписывают и листки дают. А как-то в воскресенье пошел, не думая о многом, просто взнеся сапоги до каретной черноты, на Воробьевы горы — пара майского вобрать. Вокруг палаток бабки дребезжали:
— Чайку! Чайку! Пожалте к нам!
В беседках, густо потея, нагибали чайники, кто честный с чаем, кто обманный с «казенным», и, наловчась, подхватывали однозубой вилкой кубик колбасы, столь ароматный, что спасала лишь пролезшая в беседку, ободранная, юркая сирень. Тагин спустился к реке. Вдруг видит, на лужайке некие сгрудились, а посередине маленький, очкастый, все говорит и говорит. Слова хотя невнятные, но круглые — не подцепишь, как кинет шар — все кегли разом лягут.
Тагин подсел как будто невзначай. Послушал. Кто-то, тоже, видно, энергичный, хотел вскарабкаться наверх и показать всем: «Личность». Дудки! В амбицию: «Рабочий — это класс. Идеалисты — кто такие? Дурачье». Очкастый встал, по травке топнул, рявкнул:
— А вы читали «Анти-Дюринг»?
Тагин больше не слушал. Глядел блаженно на потные очки, на круглый рот (в нем языкастый обтачивал ужасные слова), на двадцать огорошенных голов, кивавших в лад словам и ветру. Глядел и думал: «Вот я и нашел такого человека».
Засим пошло все очень быстро: идейная бородка Игоря-пропагандиста, кружок, а там, к зиме, земля обетованная — районный комитет.
Встречая Николая, Тагин вначале был конспиративен и на вопрос наивный: «Что же делать?» — отвечал насмешливо:
— Поступайте в общество попечения о народной трезвости.
Но, приглядевшись тщательно, одобрил и безо всяких околесиц прямо ошарашил:
— Вот вы толковый человек, а почему не в партии?
И также сразу Николай все понял: книги прочитаны, отчеркнуты, конспект готов — пора писать не на бумаге, а на рыхлом теле глубоковых, власовых и прочих.
— Вас свяжет здесь один зубастый большевик…
Дня три спустя Николай во тьме перебирал затоны площадок, выискивая тщетно квартиру 46. Наконец нашел… «Массаж лица. Мадам Цилипкис». Благоговейно замер. Прошмыгнула рыжая Цилипкис, попахла на лету брокаровской сиренью[12] и голым локтем приоткрыла дверь. Там верещали: хроменький студент-технолог, рябой угрюмый дядя, девица очень тощая, на долгих заседаниях явно утратившая пол, еще какие-то. Дым — тверд.
— Я требую еще профессионала…
Поспешно Николай без нужды, трижды всем, а особенно рябому дяде, шепнул пароль:
— Каплун!
Девица нервно стукнула изгрызенным карандашом: молоденький, не знает конспирации, так прямо и «Каплун», сразу видно, не работал.
— А ваше имя?
— Курбов Николай (по-гимназически, как вызывали).
Та даже карандашик обломала: при всех «Каплун», фамилия, вот-вот покажет паспорт. И очень неохотно:
— Хорошо, вы будете таскать литературу.
«Товарищ Николай». Нет Курбова — остался на площадке, перед вывеской «Массаж лица». Еще не все преграды. Какой-то желтый (будто съел лимон):
— Программу знаете?
Ужасно! Перст к небу:
— «Развитие обмена установило такую тесную связь…»
Нет больше слов, но гуд и шорох чудных губ. Раскачанное новой судьбой, сердце бьет башенный бой. Уже в тумане: воззвания, тезисы, отнести к Гужону[13], к печатникам, в союз. Комната Цилипкис, карточки: бебе с барашком и усач — хоть безусловно фельдшер, но Аполлон, «Какой простор»[14] — открытка и гонг сердца. Так нисходили в катакомбы, эти грязные листки на гектографе с лиловыми тисками пальцев — каменные рыба, крест, яйцо.
Свершилось! Чтобы мир понять — его огородили: порог и дверь. Николай вошел в собор, где плиты, арки, купол. Не знал, не слушал, одно: «Партия!»
Жизнь впала в быструю, глухую реку — мускульная дрожь и сердце — целостный кремень, еще не давший искры, и пухлых губ нецелованных жар — все ей, огромной, непостижной, где надо знать программу назубок, где надо на каторгу, и не невеста — подкандальник, где Николай один из тысяч; жизнь большая, потная, мохнатая — в стене простой кирпич.
Шел домой, к врагу, в глубоковское логово — заложник. За пазухой две бомбы: сверток прокламаций, чуть шуршащих, чтобы даже Сергеич знал — все дело в капитале, это одна, а под листками вторая, страшнее первой, — готовое сейчас же взорваться сердце. А поглядеть — идет как будто с первого свидания: гимназистку провожал и «Физику» Краевича в ремне сжимает от страсти. Идет и шепчет нежное, большое имя, оно встает дымком в морозных синих сумерках — легчайший птенец, — не «Лена» или «Вера» — грозное, глухое: «Партия».
7
У Олега вместо Нюры — Земфира (конечно, в святцах нет, там ситцевое имя Зинаида, Земфира — псевдоним). Не писательница, но живет в самой литературе. Что Нюра — «миленький» и, словом, дура. Земфира — в широкой юбке cloche(колокол) и всех корифеев: символистов, акмеистов, футуристов — зовет по отчеству. Другие: подглядеть бы в щелку, какой он в жизни, Земфира ж запросто: «Ах! Аристарх Иванович!» И колокол встречает звоном: озорника мордастого — боевым, хихикающего старичка — малиновым (декабрьская Пасха), а чопорного — сюртук наглухо, басит высокие понятия, все в рифму, такого — великопостным, глухим, но обещающим услады. Для бедного Олега Земфира — мир.
Сегодня впервые снизошла. Вечером — тройка и цыгане, чтобы было строго поэтично. Олег и сам понимает: человек — не Скот. Это скоту на солнце фыркать, и только; кобель без духа, без души, с одним дыханьем-сапом, повоет, вырвет клок шерсти у соперника, оседлает суку и после ляжет, отдышавшись, подставив солнцу живот. Точка. Олег же человек, Земфира даже больше, несмотря на cloche — почти понятие без рифмы, миф. Но тройка, шампанское и прочее — до сорока, чаевые… Что делать? Олег растерян: цыгане — это стихия, и вдруг… чаевые. А papá ограниченный, кабинетный крот. Европа! Ни взмаха, ничего, какой-то клуб. Ну, разве мог бы клубом вдохновиться Аполлон Григорьев?..
К нему не пробует. Вот разве maman?
Как всегда лениво жевала жвачку. Выслушала сына, взглянула привязчиво и меланхолично. Казалось, сейчас нагнется и оближет. Нет, только задушевно промычала:
— М-мы не м-можем, м-мало средств.
Потом, порывшись в ридикюле, набрала мелочью два рубля.
— Молю тебя — не ешь рубленого в ресторанах. Всегда из остатков, а у тебя желудок мой — впечатлительный и нежный, чуть что…
А что «чуть что», не дослушал. Кашлянув от злобы, вышел в коридор — рыцарь на распутье. Четыре двери — куда? У Мариетты нет. Отец не даст. Экономке должен восемнадцать и еще четыре — ровно двадцать два, — не подойти. Что же, опять к марксистскому ублюдку? Позор такой? Не может! Кабинет отца, к телефону — сказать Земфире: заболел. Конец цыганам, конец мечте. Вот скажет: «Болен». Переспросит: «Ничего опасного?», и в горле полыхнет: опасно! очень! может быть, смертельно! Ведь там же колокольца тройки, колокол Земфиры, благовест любви. Мужественно взял трубку. Станция долго не отвечала. Рассеянно стол оглядел. Огромный стол — папки, письма, обрезки обоев. Большой лист: «3 % заем». Когда же раздалось из гуда океана далекое, подводное: «Стан-ци-я», не сказал ей: «16–48», быстро лист засунул в брючный карман, покосился на окошко и прочь.
Вечером мело. В «Стрельне» подрядчик мял пятью обрубками грудь девушки и розу на проволоке — недоумелую ниццарку. Изо рта любознательно выглядывал ломтик семги. Раскормленные морды пели о кибитке, о жарком сне индейского царя. Среди меню и подхалимов ухало, аукало смутное «у». И про безумную тоску, про грусть, среди устриц, грудь на грудь…
Олег, кутнув и пальцем выудив на карте «Мумм», нашел под лифом Земфиры понятную живую теплоту. Будто он, Олег, — поэт! Вдоволь опьянев, слюнявя помадные, приторные, как монпансье, щеки, видя рядом стихию: кнопки расстегнуты, простая баба, не зевай, вдруг поддался «Мумму», уснул. Со сна кричал лакею:
— Миндаль! К шампанскому всегда миндаль!..
Сдуру перепил. Лишний бокал — пропало все, уехала Земфира с каким-то критиком, Олега так и не впустили в русскую литературу.