Сергей Крутилин - Липяги
Уполномоченный недоверчиво поглядывает на отца. Видимо, его книжная речь настораживала. Но все-таки, когда отец кончил, уполномоченный пододвинул ему лист бумаги. Отец склонился над столом, начал писать. В это время в углу поднялся дед. Борода его прыгает вверх-вниз, очевидно, он что-то говорит, но за всеобщим гулом слов его не слышно. Тогда дед вприпрыжку выбегает к столу, берет отца за руку и кричит:
— Он не имеет права писаться! Он не хозяин! Я хозяин! Отделю — пусть тогда пишется, куда вздумается, со своим кобылячьим хвостом!..
Отец отталкивает деда. Лицо его становится жестоким. Помусолив во рту карандаш, отец торопливо ставит на бумаге подпись и возвращается на место. Дед еще некоторое время трясет бородой и, не добившись признания своих прав, обиженный уходит с собрания.
Наутро отец вывел со двора кобылку, запряг ее в сани. Потом вынес из сарая соху, борону, вальки, сбрую, выгрузил все это на повозку и поехал на попов двор. Никто не помогал ему, но никто и не перечил. Дед сидел на задорге, покряхтывал; мать, проделав в окне отталину, наблюдала за отцом. Четверть часа спустя он вернулся без лошади, с пустыми руками. Пошарив в сенцах, отыскал веревку и направился в хлев за коровой. Он обратал комолку и потащил ее со двора. Корова упиралась, как бы чуя недоброе, никак не хотела переступать порог и выходить в сенцы. «А ну, Федя, стегани-ка ее!» — попросил отец. Брат нерешительно потоптался на месте, посматривая то на мать, то на отца.
Наконец отцу удалось вытянуть корову в сенцы. Овца, бывшая в одном котухе с коровой, сама вышла в открытую дверь. Вторая овца неделю тому назад окотилась. Вместе с ягненком она была в избе. Отец попросил меня выгнать ее в сенцы. Я открыл дверь в избу, но бабушка зашикала на меня, и я выскочил на улицу. Тогда отец сам выгнал овцу, а мне сунул черного длинноногого ягненка. Так мы и двинулись к поповскому дому. Корова по щиколотку проваливалась в сугробы, сопротивлялась. Овцы бежали следом.
На большом поповском дворе не протолкнуться. Ржут некормленые лошади, мечутся из одного угла в другой напуганные овцы. Чернявый шахтер и Кузя, попов работник, командуют всем этим хозяйством.
Вернулись мы с попова база к обеду. Дед все так же сидел на задорге и смолил самокрутку за самокруткой. Теперь он редко слезал с печи. Только когда наступало обычное время — время, когда он должен был задавать корм кобылке, дед, покряхтывая, шел во двор. Он чистил стойло, менял подстилку и, хотя стойло было пусто, бросал в кормушку охапку сена. Вернувшись в избу, снова лез на печку.
Так продолжалось всю зиму. Дед высох, сгорбился. С отцом почти совсем не разговаривал. Да и то, когда отцу разговоры вести? Дома он бывал мало. «Коммунальщики» заседали: каждую ночь в окнах поповского дома свет до самого утра. Деревенские подростки шныряют теперь в правление без боязни, мы с Федькой в особенности. Отец большой начальник: он бригадир. Отец заседает, а мы роемся в остатках поповской библиотеки, отыскиваем журналы с рисунками, старые, малопонятные книги.
Домой мы возвращаемся вместе с отцом. Он необычно возбужден, весел. А когда отец весел, то выражается громкими фразами:
— Растите скорее, сыны! — говорит он нам. — Учитесь лучше. Будете помогать строить колхоз, нашу новую крестьянскую жизнь…
Да, вот как оно обернулось: отец мечтал, чтобы сыновья выросли помощниками ему, чтобы они крепили «коммунию», которую он помогал организовывать. А мы?! А мы разваливаем родной курень, стираем с лица земли свое извечное липяговское гнездовье. Нам, его сыновьям, не жалко отцовского крова. Даже грачи и те, почуяв недоброе, кружат над нами и галдят.
— У них, видно, скоро птенцы будут, — сказал я, указывая на грачей. — Может, пока не надо рубить ракиты — пусть улетят выводки.
— А-а! — Федор махнул рукой. — Сняв голову, по волосам не плачут.
VIIIПотолок мы разобрали быстро. Доски и в самом деле могли пригодиться. Федор и Павел Миронович уселись отдохнуть на задорге. Закурили.
— Эх, теперь бы дедова Андрея табачку, самосада, — сказал Павел Миронович.
— Да. То хороший табак был, — согласился Федор.
Мне стало грустно от воспоминаний. Я выпрыгнул сквозь выставленное окно и, проваливаясь по пояс в соломе, выбрался к раките. Митяй и Степан убирали сучья обрешетки. Я стал помогать им.
Они были очень разные, эти младшие. Степан — самый-самый последний, «поскребыш», как его звала мать, — чубатый, большелобый. Он парень бесшабашный. Ему все трын-трава: ломать так ломать! Подумаешь, и без дедовского дома проживем! Бесшабашный он не только по молодости, а скорее из-за внутренней щедрости, из-за таланта. Ему все дается удивительно легко. Он не утруждал себя учебой. Бывало, придет из школы, бросит на лавку узелок с книжками, схватит кусок хлеба — и был таков. Чтобы он корпел над этими задачками?! Никогда! Вот лясы точить, говоря словами матери, он мастер. Сплясать там, разыграть какую-нибудь комедию на сцене — это его дело.
В сумерках мать моет картошку, спешит, суетится, гремит чугунками. А Степаха театрально выставит перед ней руку и ну читать:
— «О, будь в несчастном сорок тысяч жизней! Одной мне слишком мало для отмщенья. Теперь я вижу — правда все. Смотри, всю эту глупую мою любовь я шлю ветрам: подул — и нет ее. Восстань из бездны, ужас черной мести!..»
Мать отстранится, недоуменно глянет на него, не рехнулся ли? А он расхохочется и, вдруг посерьезнев, скажет:
— Шекспир, «Отелло». Сегодня я представляю. Приходи, мама!
Мать только отмахнется в ответ: не до «лясов» ей.
Степан и дня не работал в колхозе, после семилетки поступил слесарем в депо. В учениках недолго ходил: ему сразу же станок доверили. В первую же получку Степан принес столько денег, что Митя в колхозе за полгода не заработает. Тот злился, топорщился: «А, все легкой жизни ищут! Никто вон в колхозе холку гнуть не хочет…»
Был он не в нашу породу, Митяй. Мы все видные из себя, а он рос плохо, какой-то корявый, ершистый, как сук поломанный, весь в деда. Кажется, он и родился этаким маленьким мужичком. Курить начал чуть ли не с восьми лет. Правда, все деревенские мальчишки рано начинают баловаться табаком. Но именно баловаться, пробуют это зелье тайком, возвращаясь из школы, или вечером где-нибудь в низах, за баней. А Митя сразу же с малолетства начал курить при всех, в открытую. Он не забивал себе голову всякими стишками, как Степан. Школу бросил рано, в десять лет в косьбе не уступал любой бабе, а в четырнадцать — хоть и числился прицепщиком, но на самом деле подменял в ночную смену тракториста.
Зато у Мити было то, чего не хватало нам, другим братьям: он любил землю. Мы, видно, пошли в отца, а он в деда. Отец хоть и суетился, а порой и других учил, как надо пахать, скажем, или сеять, но у самого у него не было той сноровки, какая была у деда. Для разъездов Чугунок, наш председатель, выделил отцу лошадь и рессорную тележку. Другие бригадиры не слезали с этих самых тележек. Отец же никогда в ней не ездил: он и без тележки всю округу за день обежит почем зря. Встанет, бывало, чуть свет, сажень на плечи — и был таков! Мать ворчала:
— Вон и Кипяток, и другие бригадиры на рессорных тележках разъезжают, а ты… За весну пару сапог сбил… дюжину портянок сгноил. На обуву поди не заработаешь…
— Я не управляющий барским имением! В артели все равны. Почему ты должна ходить пешком, а я ездить на казенной лошади?! — отвечал отец.
Но это была отговорка. Ему просто не хотелось возиться с лошадью. Чтобы снарядить выезд, надо идти через все село на конюшню; надо собрать сбрую, запрячь непослушную конягу да потом весь день о ней заботиться, вовремя ее корми, пои. Все это обременительно. Куда проще — опорожнил кринку кислого молока, подтянул повыше штаны, вскинул двухметровку на плечо и пошагал: ни забот, ни хлопот.
А для деда повозиться с лошадью — ни с чем не сравнимое удовольствие. Конечно же, он стал колхозником вместе со всеми. В артели его определили ночным сторожем. В страду сторожил на току, а зимой у амбаров. Днем дед возился по хозяйству и ни на какую иную работу не выходил, кроме той, когда нужно иметь дело с лошадью. Только скажи ему: «Дедушка Андрей, съезди туда-то, привези то-то…». Минуты не замешкает, бегом побежит. Он к чужой лошади не подойдет; непременно свою кобылку обратает. При этом накричит на конюхов, что в стойле у нее давно не чищено, что овсеца мало задали перед поездкой… Одним словом, найдет причину поворчать. Выведет кобылку на волю, погладит ей гриву, почистит щеткой бока, круп. Когда вводит в оглобли, надевает хомут или там прилаживает чужую порванную сбрую, разговаривает с лошадью, и она знает, с кем имеет дело: кобылка шустро, в тонкости выполняет малейшее его желание и все время бодро помахивает хвостом…
Наконец дед запряг ее. Не спеша обойдет вокруг повозки, потрогает оглобли, посмотрит, крепко ли затянута супонь, не высоко ли поднят чересседельник, и, только убедившись в том, что все в порядке, берется за вожжи. Сел он в повозку — и будто помолодел на двадцать лет. Приободрится, приосанится, да выставит перед собой руки, да крикнет: «Сторонись!» Кобылка с места рысью, так что у деда шапка соскочит с головы.