Борис Горбатов - Донбасс
Он говорил сбивчиво, но безостановочно. Слова находились сами, может быть, и не те, какие были ему нужны, но он все слова окрашивал своею страстью, и с ними свершалось чудо: неуклюжие слова хорошели, мертвые становились живыми.
Когда у Пащенко пересыхало горло, он торопливо глотал воду из стакана с таким видом, словно в стакане был крутой кипяток, и сразу же, даже губ не вытерев, продолжал говорить дальше.
«Хорошо говорит! И не остановится ни разу! — с восхищением подумал Андрей и вздохнул. — Я б не смог так. Я б, если б заставили выступить, испугался бы… да убежал». И, как утром, вдруг опять неожиданно подумал он, что никуда не надо ехать. Остаться здесь. Поучиться у Пащенко, в комсомоле. Самому стать таким, как Пащенко.
Пащенко вдруг оборвал свою речь на высокой ноте и сказал уже обыкновенным тоном:
— А сейчас я оглашу вам решение райкома, — и стал шарить в своих многочисленных карманах: портфеля он принципиально не имел.
Виктор следил за ним нетерпеливым взглядом; вот сейчас объяснится, наконец, какого подвига ждут от них: он готов на любой. Но Пащенко долго не мог найти нужной бумажки, он вытаскивал из карманов все не то, вдруг вытащил серебряную шоколадную обертку — он любил сладкое — и страшно смутился, а все засмеялись. Но Виктор не улыбнулся даже, он ничего смешного и не заметил, он был сейчас в состоянии восторженно-жертвенном, и самое меньшее, чего он ждал от Пащенко, — приказа идти на костер.
И вдруг он услышал:
— Чибирякский райком комсомола приветствует инициативу москвичей и ленинградцев и, со своей стороны, решает послать в счет тридцати тысяч на постоянную работу на шахты Донбасса десять лучших комсомольцев, членов чибирякской организации ЛКСМ, а именно: Абросимова Виктора, Борисенко Митрофана, Воронько Андрея…
Андрей удивился, услышав свое имя: ему казалось, что в райкоме его и не знают вовсе, о нем и не вспомнят. И вдруг его назвали среди десяти лучших. Он покраснел.
«Вспомнили-таки!»
Но это чувство радостного смущения тут же и рассеялось. Он понял, что значит список десяти. «Значит, в шахтеры нас? В шахтеры?» — сообразил он и растерянно оглянулся вокруг себя. Сам того не подозревая, он искал Виктора.
Они сидели врозь — утром поссорились, но тут сразу же нашли друг друга глазами. Оба почувствовали, что сейчас и, может быть, навсегда решается их судьба. Лицо Андрея выражало растерянность, лицо Виктора — обиду.
Да, обиду. У него даже губы дрожали по-детски обиженно. Словно Пащенко обманул его и зло над ним насмеялся. Куда угодно можно было двинуть Виктора — в небеса и на море, под воду и за Полярный круг. Но в шахту? Просто в шахтеры? Еще минуту назад был готов он на любой подвиг, даже на смерть, — он и сейчас готов. Но где же подвиг? Просто в шахтеры. И он чуть не вскочил с места. Чуть не закричал в слезах: «Не хочу! Не имеете права!»
Пащенко вовремя заметил лицо Виктора. Оно удивило и даже обидело секретаря. Нет, не таких глаз ожидал он в ответ на свою пламенную речь.
Он сказал сухо:
— Впрочем, если кто не хочет — может отказаться… Дело добровольное.
3
В эту осень и я задумался над своей судьбой. Надо было выбирать дорогу и мне.
Срок моей службы в армии кончился. Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь в моей воле было и оставаться в армии и уходить в запас.
Я не знал, на что решиться.
Мне было двадцать три года, по, как все ребята моего поколения, я все начал рано: мечтать, работать, жить. Иногда мне казалось, что я уже прожил жизнь большую и трудную, а иногда — что еще и не жил вовсе.
С малых лет мечтал я стать писателем. Мальчишкой писал стихи, печатал их в комсомольской газете «Молодой шахтер», очень гордился ими и подписывал своим полным именем: Сергей Бажанов. Но однажды меня вызвали в губком комсомола и посоветовали стихи полным именем не подписывать.
— Твои стихи очень плохие, — спокойно объяснил мне секретарь губкома. — Если ты станешь всамделишным писателем, тебе будет стыдно за них. Подписывай только хорошие стихи.
Но мне все стихи тогда казались хорошими, я обиделся.
Потом, в восемнадцать лет, я сам понял, что никакой я не поэт, и стихи писать бросил. Стал работать в газете.
В полку меня почему-то сразу окрестили «писателем».
Маленький и бравый командир моей роты сказал мне как-то, в той характерной, отрывистой командирской манере, с какой, бывало, проводил занятия в роте или «вправлял мозги» на вечерней поверке.
— Вся рота, — сказал он. — Так? Очень. Гордится. Понятно? Что в нашей первой роте — писатель. Так? Служит. Очень! — и зачем-то приложил два пальца к козырьку фуражки, словно отдавая честь. Потом взглянул на мои бурые сапоги и в том же тоне закончил: — А сапоги — вымыть. И вычистить. Быстро. Стыд. Понятно? — И я весело побежал к ручью мыть сапоги.
Служить в армию я поехал охотно и радостно; кто был комсомольцем — меня поймет. Мы недаром были шефами червонного казачества и военно-морского флота. Правда, я просился в кавалерию, а попал в горную пехоту, но зато — на границу! Правда, не на дальневосточную границу, а на турецкую, но зато — горы! И пока наша веселая теплушка новобранцев, словно лодка, плыла, покачиваясь, по воронежским, украинским и кубанским пшеничным полям, я успел намечтать с десяток книг — в каждой были горы, чеченцы и подвиги на границе. Вы не забыли, что мне тогда и двадцати двух лет не было? Жизнь казалась мне только занятной темой для ненаписанных книг.
В полку нас сразу же взяли, как выразился старшина, в «сурьезные руки»: таков уж был стиль пограничного полка. До романтики было далеко, дело началось со стрижки и заправки.
— По порядку номеров рассчитайсь! — скомандовал старшина.
— Двадцать седьмой! — не своим голосом крикнул я. Все вокруг засмеялись, а я вдруг почувствовал, что вот оно — свершилось. Теперь я только — двадцать седьмой, стриженый, с оттопыренными ушами. Еще вчера, в штатском пальто, я как-то отличался от остальных. Сейчас великий демократизм военной гимнастерки всех уравнял. Теперь я только единица из тысячи.
И чтобы даже носок моего рыжего армейского сапога не выскочил из линии других рыжих носков, старшина скомандовал: «Равняйсь!» Он шел потом вдоль шеренги, как плотник, на ходу подстругивая рубанком шершавую доску. Из разнообразных человеческих тел он стал лепить идеальную прямую и скоро подчинил ей и живот моего соседа справе, и могучие плечи моего соседа слева.
Потом он скомандовал: «Направо-о!» — и шеренга, как ладный механизм, повернулась направо; я был только винтиком в нем. Потом старшина скомандовал «Марш!» — и стоногое тело двинулось, и мои ноги тоже. Когда я сбился с ноги, старшина сердито закричал: «Эй! В седьмом ряду, взять ногу!» — и я торопливо поправился.
Мы шли через каменистый плац, и попадавшиеся нам навстречу командиры добродушно-насмешливо смотрели на новобранцев. Кто из них угадает, что в седьмом ряду слева марширует «писатель»? Командиры привычным глазом прикидывали только, достаточно ли однообразно колышутся ряды.
Вот тогда-то все и произошло. Мещанин, которого я доселе и не подозревал в себе, вдруг взбунтовался. «Не хочу! — закричал он во мне со страшным гневом. — Не хочу подчиняться армейской арифметике и геометрии! Не хочу делиться на два, на четыре, на восемь! Не хочу жить по команде и сигналам. Не желаю, чтобы меня будили, когда я еще хочу спать, вели обедать, когда я еще не голоден. Почему я должен подчиняться моему косноязычному отделкому? Он беспартийный даже!»
Теперь смешно и стыдно вспомнить, а тогда мещанин меня одолел. Я шагал в строю с таким видом, точно меня обидели. Точно учинили надо мною чудовищную несправедливость, а исправить ее некому, да и поздно.
Не знаю, чем бы этот «бунт» кончился, но пришел политрук в роту и объявил, что вечером — полковое партийное собрание…
С тех пор много лет прошло, а я то собрание помню.
Вы, конечно, испытывали это: всякий раз, отправляясь на партийное собрание, волнуешься по-новому, будто впервой идешь. Чувствуешь потребность пообчиститься, подтянуться, внутренне прибраться. Остаются позади мелкие каждодневные дрязги: свое собственное, маленькое, частное делается совсем уж незначительным и никчемным перед тем большим и общим, ради чего ты на собрание и идешь.
Помню всякие собрания: и торжественные, и деловые, и веселые, и яростно-злые, когда до хрипоты в глотке дрались мы, бывало, с уклонистами всяких мастей; вчерашний друг оказывался сегодня врагом; нам пришлось научиться беспощадности.
Помню долгие — до зари — собрания по «персональным делам»; на весах партийной чести взвешивалась вина товарища, его достоинства и заблуждения. Мы хотели быть справедливыми. Мы судили не торопясь. Тогда каждый становился и психологом и врачом. Голосуя приговор, мы смотрели виновному прямо в лицо.