Виктор Астафьев - Царь-рыба
— Привык к параше! И сиди на ней! — заорал он и засобирался на улицу, забыв, как замерзал совсем недавно, волком выл, когда его оттирали. Коля солидарно с Архипом тоже шапчонку на голову, тоже на волю. Старшой прыгнул к двери, закрутил в кулаки телогрейки на парнях.
— Обсоски! — рычал он, вызверившись. — Из снега выкапывать вас, красивеньких, беленьких?! — И, отшвырнув обоих к нарам, пнул еще, не больно пнул, но остервенело, да и бранил их много, совсем как-то обидно, ровно мальчишек, и до того увлекся этим развлечением, что вывел из себя Архипа. Набычился, всхрапнул старовер и молча пошел на старшого.
Будто смертельные враги, сошлись артельщики средь избушки, схватились, испластали вмиг друг на дружке рубахи, рычали по-собачьи, хватались за горло, царапались, хрястали кулаками во что попало. Брызнула, закипела на печке кровь, запахло горелым мясом.
— Мужики-и-и! — закричал Коля, втискиваясь меж связчиками. Но где ему, заморышу, совладать с двумя здоровенными лбами, которые так ломали друг дружку, что трещали кости. До пояса голые, в кровящих царапинах, молча тилищутся — ни матюка привычного, ни ора, лишь храп, рычанье — звери и звери.
Плошка упала, погасла. Темнынь в избушке, ветер лютует за дверью, и лютуют во тьме два артельщика.
— Мужики-и-и-и! — закричал громче прежнего и заплакал Коля. — Мужики! Опомнитесь! Мужики-и-и!.. Лю-уди! Карау-ул!..
Сверкнул и вывалился из печки огонь. Избушка наполнилась дымом — своротили печку обормоты и враз отпрянули от огня, трезвея. Коля заливал головешки из чайника натаянным снегом.
— Балды! Суки! Заразы! — все кричал он и плакал. — Сгорим в тундре, что тогда?!
Старшой забрался на нары, забился в угол, натянул на себя одеяло. Архип кашлял от дыма до сблева, сипел, тужась что-то сказать, непримиримо тыкая пальцем туда, где таился старшой. Коля водружал железную печку на место, в ящик с землею.
— Всер-р-равно, всер-р-равно… Он меня… Я его… — разобрал он.
— Че буровишь-то? Совсем уже того?! — потыкал Коля себя пальцем в висок и неожиданно хватанул Архипа так, что тот оказался за мерзло крякнувшей дверью. — Остынь, недоумок! — Собрав в печку чадящие головешки, выпустив пар и дым из зимовья, Коля откашлялся, высморкался и, утирая подолом рубахи грязное от сажи и слез лицо, с горестным ожесточением обратился к старшому:
— А ты-то, ты-то! Сурьезный человек! За коллектив, пусть и махонький, ответственный…
Старшой шевельнулся на нарах, прошуршал пересохшей осокой, отыскивая одежонку, спустился на пол, знаком показал на чайник — полить. Умыв разбитое лицо, начал утираться тряпицей.
— Не окажись воды, — шевельнул Коля чайником, — погорели б и, как псы, подохли средь тундры.
— Худо, Колька, худо… Н-на, худо, Колька, худо. Началось! Позови-ка эту жертву неудачного аборта, простудится, остолоп!..
Сошлись в одной избушке артельщики, деваться некуда. Не разговаривают, от папироски друг у дружки не прикуривают, принципиальные. Рожи у обоих запухли, темными синяками наливаются, экая красотища! Натешились, измордовали друг дружку, разрядили злобу. Что-то дальше будет?..
Сварив еду, Коля достал с чердака избушки из неприкосновенного запаса бутылку спирта, развел, в кружки налил и, как сердитая, но все понимающая, добросердечная хозяйка, велел чокнуться и выпить мировую.
Чокнулись, выпили. Коля хоть и натянуто, но уже с некоторыми облегчением и искательностью рассмеялся:
— Э-эх вы-ы!
Старшой стиснул рукой лицо, будто стирая с него что-то, провел сверху вниз.
— Бывает! — сказал покаянно. — Да больше не надо.
Архип тоже что-то буркнул и отвернулся. Выпили еще по малой, пытались заговорить. Однако разговор увязал, рвался. Нарушилась душевная связь людей, их не объединяло главное в жизни — работа. Они надоели, обрыдли друг другу, и недовольство, злость копились помимо их воли.
Но бывает конец пурге и в тундре. Проснулись утром — тишина, да такая оглушающая после, казалось, уж вечного воя ветра, бряканья трубы, гула снежных туч, что и тревожно от нее. Старшой вышел на волю, заорал, шапку подбросил, пнул ее, поймал Шабурку, катнулся в обнимку с ним по снегу.
Охотники разбрелись в разные стороны откапывать ловушки. Снега сделались глубоки, пурга была долгая. Песцы в поисках корма начнут теперь делать кругаля по всей тундре, глядишь, и этих мест не минуют. Врали, обманывали сами себя покрученники — надо было верить во что-то, и они убеждали себя: будет, будет удача, пусть и запоздалая.
Задыхаясь жидким воздухом — выдуло из него ветром кислород, стужей выбило сырость из снега, в коловерти пурги выварило из него клейковину, охотники бродили по тундре, отыскивали захороненные в забоях ловушки и, к удивлению своему, немало их откопали. Совы, чуя корм под снегом, разрывали наметы, наводили на места. Мало только осталось возле Дудыпты сов, переловили их охотники капканами, свели беззаботно, теперь хватились, да уж делу не помочь.
Коля придумал себе занятие: волочь на истоплю жаркий витой кряжик. Лесок был по маковку завален снегом, приходилось много трудиться, прежде чем откопаешь лыжиной суховерхое деревце со стеклянно хрупкими от мороза сучками, с прикипелой к плоти дерева болонью и корой, под которой остановился сок. Коля тюкал деревце топором. К лезвию топора белым жиром липла смола лиственницы, тонкими паутинками пронизывающая годовые, вплотную притиснутые кольца, не давала загаснуть дыханию, с лета поднявшемуся по неглубоким, но жилистым корням. Мал лесок, всего островок крохотный, и веток живых на каждом деревце с пяток, не больше, а раскопаешь снег до земли, хвоя лежит, пусть тоненько, пусть на плесень похоже, а все напоминание о лете, о тайге. Лес жил, боролся за себя, шел вперед на север, к студеному океану. Рубить его вот как жалко. Коля выбирал деревца сломленные, полузасохшие, отбитые от табунка. Свалив лиственку, садился на вздутый комелек, отдыхивался, думая о сложности всякой жизни, о том, какая идет везде тяжкая борьба за существование.
Сделав из толстой веревки петлю, Коля надевал ее через плечо и, ширкая камусными лыжами, пер к избушке сутунок[9] по уже хорошо накатанной лыжне, радуясь тому, что пурги нет и, может, она не скоро опять будет, что поработал он хорошо, что наколупают они с лиственницы серы, вытопят ее в склянке, жевать станут — все для зубов работа. Пожалуй, следует выдолбить прорубь на Дудыпте, наносить воды, натопить зимовье и побаниться — не хватало завшиветь — последнее это дело.
По полному безмолвию, по усиливающемуся морозу и скрипу снега под лыжами, по ярким, из края в край, сполохам можно было предположить — межпогодье еще продержится и, стало быть, передышка им будет. Ночь морозна, светла до того, что все впереди видно. Да что видеть-то? Снег и снег. Даже вилючую ленту речки Дудыпты и озеро застругало пургою вровень с тундрой, лишь местами, сдавленный, серел снежок с подветренной, полуденной стороны, означая крутой поворот речки или подмытый берег. Вокруг озера, как бы на всплеске, остановились гребни снега — замело кусты стлаников. Оборони бог задуматься, заскочить лыжами на вороха эти, хуже того, на изгиб речки — обрушишься, и потечет снег, что песок, заживо хоронить станет. Бухайся, раскапывайся тогда, тори траншею, коль силы есть.
В белой тишине тундры, тенистой, зеркально-шевелящейся от сияния, охватывает блажь, являются видения: судно с мачтами и драными парусами, узкомордый белый медведь с безгласно раззявленной пастью, нарта с упряжкой оленей, на нарте знакомый еще по Плахино эвенк Ульчин. Сидит бойе с хореем[10], куржак[11] обметал его плоскую мордаху, черненькие глазки радушно светятся из белого, однако хореем не шевелит, губами не чмокает, «мод-модо» не кричит, олени не фыркают, не взбивают снег. Плывут олени, да лыбится глазками бойе. «Сгинь, Ульчин, сгинь! — боязливо открещивался Коля. — Ты умер, еще когда мы всей семьей в Плахино зимогорили. Ты с папкой вино жрал. Думаешь, забыл?..»
Однажды увидел Коля собаку — остановилась в отдалении, белая с серым крапом на ногах, ждет, приветно хвостом пошевеливает. Знакомая собака, очень. Дрогнуло сердце: «Бое! Бое! Бое!» — Коля сбросил лямку, подхватился, побежал — нет собаки, бугорок вместо собаки. Страсти-то! Коля вытер со лба пот, хотел перекреститься — не знает, с какого места начинать.
Больше всего он опасался повстречать шаманку. Бродит шаманка по тундре давно, в белой парке из выпоротков[12], в белой заячьей шапочке, в белых мохнатых рукавичках. За нею белый олень с серебряными рогами следует по пятам, головой покачивает, шаркунцами позвякивает. Шаманка жениха ищет, плачет ночами, воет, зовет жениха и никак не дозовется, потому и чарует любого встречного мужика. Чтобы жених не дознался о грехах ее сладострастных, до смерти замучив мужика ласками, шаманка зарывает его в снег. К человеческому жилью шаманка близко не подходит, боится тепла. Сердце ее тундрой, мерзлой землей рождено, оледенелое сердце, может растаять.