Николай Воронов - Юность в Железнодольске
— Ох, мудер ты у нас, Павлыч.
— Для чего мне камера дадена? — Гнеушев постучал себя по лбу. — Для выработки ума. Иди за мной, Сереня.
Гнеушев побежал, я — за ним.
На бункерах загрузочного вагона отказали вибраторы. Угольная шихта смерзлась и не сходила из бункеров в камеры для коксования. То и дело приходилось бить кувалдой по бокам бункеров. Чтобы уложиться во время, отведенное на загрузку печи, мы спешили, шибали кувалдами по бункерам и снизу, и с площадки машиниста загрузочного вагона. Быстро выматывались.
Гнеушева сменял подручный — низкорослый башкир. Нас подгонял машинист Шкарбан. От нетерпения он полосовал матом и долбил сапогами бункера.
Когда мы наконец-то загрузили печь и закрыли и зачеканили ее люки, Гнеушев пошел напиться и упал, не дойдя до фонтанчика.
Подняли его. Он был без сознания.
Кортуненков и начальник смены потащили его в здравпункт. Мы с башкиром бросились открывать стояки: в другой печи спекся пирог.
Еще вчера, видя, как непрерывны работы люковых в течение смены, я был уверен, что в эти часы им невмоготу не только думать, а даже воспринимать предметы, их перемещения, вообще все, лежащее вне их труда. Я был уверен, что от всего, чем заполнено их сменное существование, остается лишь впечатление чего-то пыльно-угольного, газово-желтого, огненного, звенящего, липкого, удушливого, торопливо-тревожного.
Ночью, когда унесли Гнеушева, когда грохот кувалд по бункерам отдавался в моем мозгу, когда до меня доставало пламенем, пыхавшим из печи вместе со свежезагруженной угольной смесью, когда, перевешиваясь через отражения по бортам батареи, я удостоверялся в том, что коксовыталкиватель снял с камеры дверь, что двересъемная машина (это уже по другую сторону батареи) установила напротив печи ванну — стальную ажурную конструкцию, через которую выдавливают кокс, — что электровоз подогнал тушильный вагон, куда из ванны, распадаясь на злато-красные куски, будет низвергаться пирог, — тогда, после всего этого, я понял свое заблуждение. Поток работ не помешал мне думать ни о военных событиях под Сталинградом, которые, как я надеялся и как было в моем предчувствии, должны окончиться нашей решающей победой, ни о Косте, который, казалось, забыл про фронт и жил себе здесь военпредом и мужем Нюрки Брусникиной и вдруг отправился к горвоенкому, прошел медицинскую комиссию и завтра уезжает в Москву, ни о том, будет ли прежней жизнь в нашей стране или сильно изменится, когда мы разгромим Германию.
Думая, я еще успевал и удивляться тому, что яростный мороз отчеканивает красоту заводских зарев. Лишь опрокинут чашу со шлаком, так и вскипит в небо алый луч — нет, не луч, а столб, такая в нем несветовая материальность!
Кроме того, я страдал за смологона. Он был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: жаловался, что сердце заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно — струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться, совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные почерневшие зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума. Тогда я чувствовал головокруженье и, чтобы не упасть, отворачивался.
При том, что я переживал маету смологона, мои глаза успевали следить за домной, громоздящейся близ батареи. Домна была в накрапах ламп-киловатток. От каждой лампы под самый купол комбинатского дыма вставали радужные столбы, в их спектре притягательно выделялись синий и оранжевый цвета, а наклонный мост, круто вознесенный к колошнику домны, лунно голубел. По рельсам, пришитым к плоскости моста, с заданной мерностью гладко, будто во сне, возносились и падали скиповые тележки, валя сырье в огненную ненасытную шахту.
Дрожание тросов, мерцающих маслом. Теневая невесомость во вращении шкивов. Клубы пыли, замутняющие радужные вертикали электричества.
Гнеушева увезла в больницу санитарная машина. К возвращению Кортуненкова я еще работал бодро, хотя у меня и частило сердце от торопливых ударов кувалдой. Он посоветовал мне умерить прыть — скоро, по присловию Гнеушева, могу ухайдакаться и до конца смены не дотяну. Потом он потребовал, чтобы я был осмотрительным: может так пыхнуть из люка после засыпки, что всего охватит огнем. А может и пострашней случиться: в печь упадешь — усталость притупляет внимание и даже делает человека равнодушным к собственной жизни.
Едва загрузочный вагон установил под опустевшей печью бункерные телескопы, Кортуненков стал мерно бухать молотом чуть выше них. Шихта стекала в люки обвально, а он нисколько не запарился, разве что задышал слегка короче, да и то больше от угольной пыли и лютого холода. Кортуненков уважал Гнеушева за трудолюбие, но не одобрял его какой-то нервной, прямо-таки взвинченной старательности: если бы меньше нервничал, не угодил бы в больницу. Говорил он сухим тоном, но это не раздражало меня: такая за этим тоном угадывалась доброта и тревога.
В четыре часа утра Кортуненков дал мне талон на спецмолоко и два дополнительных — так назывались талоны, по которым можно было получить кашу и пятьдесят граммов свиного сала. Вкуса пшена я не заметил, зато всласть пожевал желтое и горьковатое свиное сало.
В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон — выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение — и уткнусь в пол), сделал над собой усилие — такое усилие, что показалось, будто что-то тяжелое перевернулось в груди, — и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, и по-прежнему орудовал кувалдой.
Я не помнил за собой чувства значительности и не подозревал, что оно придет ко мне. После смены я чувствовал свою значительность в отяжелении век, в набухлости височных артерий, в смоляном запахе своего тела, который я вдруг уловил, едва разделся и вошел в парную притомленность ду́ша. Я заметил неторопливость своих шагов по сварному мосту среди молча и валко шагающих рабочих. Еще вчера я был р е м е с л о, весело сновал между рабочими, удивлялся, что они слишком «внятно», как у нас говорилось о медлительности, ступают, и я легко их обгоняю. Я и сегодня поначалу был «торопче», но скоро подчинился мерности их хода и едва начинал спешить, тотчас осаживал себя. Я не подозревал раньше своей однородности с ними, но уже стал причастен к ней минувшей ночью. И тут я обрадовался, что я уже взрослый и вполне рабочий человек.
Дома, прежде чем лечь спать, я посмотрел в зеркало. Ресницы и брови черным-черны. Мылил, мылил, и все-таки задержались в них смоль, копоть, угольная мука. Глаза смотрели чисто, зорко, роговица была зеленовато-сера, будто шелушенное семя конопли. И опять появилось во мне чувство значительности..
Как хорошо меняться. И почему-то грустно меняться.
Глава двадцать первая
Совсем непохожи были эти проводы на проводы начала войны! Ни водки, запечатанной крепким бурым сургучом, ни разливного пива, ни браги на башкирском меду, ни щедрых закусок, когда без оглядки тратятся все до копейки деньги в дому и после чего хозяйка, одалживая у соседей хлеб, соль и спички, гордо оправдывается: «Очистились чище хрусталя».
Устроить проводы договорились совместно, но стол получился скучноватый. На всех была четвертинка самогона, кувшин кислушки, заделанной на сыворотке, гороховые оладьи, уместившиеся на блюдце, картошка в мундире и тарелка кислой капусты. Компания подобралась обычная для тех лет: подростки, пожилые женщины и старухи. Из молодых, кроме Кости и Нюры, были Надя Колдунова и Соня Шумихина. Мастер домны Кукурузин и машинист турбогенератора Брусникин работали: их не смогли подменить. Глухой дядя Федя на приглашение Кости махнул рукой:
— Истукана вам не хватало. Добрый путь, сынок. Хорошенько застаивай Россию.
И Дарья Нечистая Половина, и Полина Перерушева, и Матрена Колдунова, и Фекла Додонова, и Татьяна Феофановна пить не стали. Первой закрыла рюмку ладонью великанша Дарья:
— Чего зазря переводить. Я свое взяла. А вы только в цвет входите.
Остальные женщины одобрили благородство Дарьи и скоро разбрелись по своим комнатам. Моя бабушка не отказывалась — напротив, все укоряла, что ей несмело льют, заставляла наполнить рюмку всклень, вкусно выпивала. Потом стала внушать Дарье, что, ежели подносят, надо пить — здоровше будешь. На ее слова Дарья отвечала: «Пей, бабусенька, на здоровье, но опрокидывай стопку осторожнее, кабы спиртное не в то горло не угодило».