Владимир Тендряков - Апостольская командировка. (Сборник повестей)
Глухо застучал на берегу реки в тесовой будке движок, погнал по трубам воду. Ему отозвался в самом селе железным ревом запущенный трактор. Парнишка проскакал на неоседланной лошади, глухим переплясом простучали по пыльной дороге копыта.
А сказка живет во мне. Пока никого нет, я примеряю ее на ту жизнь, которая вот-вот обступит меня вплотную.
Скоро придет Руль со своими Рулевичами.
Старик Руль быстрей других хватает то, что я говорю. «Коль польза прямая налицо, то какие еще нужны доказательства?..» Признает пользу, не нуждается в побочных доказательствах. До этого я сам с трудом и оглядками долго добирался сквозь лес логических рассуждений. Он же принял это сразу, не задумываясь. За свою долгую жизнь он узнал что-то такое, что мне было недоступно. Руль один из всех подставляет мне плечо. Пока что на него одного я могу опереться…
Не в силах устоять перед соблазном — мысленно сравниваю старика Руля с верным Петром, рассудительным рыбаком с моря Галилейского… Конечно, всякое сравнение зыбко, конечно, нет полного совпадения, я просто раздвигаю рамки своей сказки, а в сказках допустим вымысел.
Пугачев… С кем его сравнить? Он не верит мне, недоумевает. «Лошадь с рогами!» Может, с неистовым Савлом, который стал столь же неистово верным Павлом?..
Савл?.. Нет! Пугачев и умней, и благороднее. Он не отталкивает меня с пеной у рта — прочь, нечисть! — он тянется ко мне, старается понять. Говорят, у Христа был еще ученик — Фома Неверующий…
Савлом скорей может стать Гриша Постнов. Сейчас он кипит и отвергает — «заразу несешь!» — а завтра, глядя на других, поверит и непременно энергично, готов будет бить морду тем, кто уверовать не успел.
Митька Гусак… Этого легко уговорить, но он так же легко и отойдет, особенно если помаячит мотоцикл в качестве тридцати сребреников. Но при этом он искренне простодушен. Не таким ли был и Иуда Искариот?
Э-э, сказка сказкой, но не слишком ли я?.. Митьку Гусака в Иуды, себя, разумеется, в Христы — от скромности не умрешь, парень.
А собственно, что тут такого? Я стремлюсь к тому, к чему с незапамятных времен стремится исстрадавшееся человечество, — к взаимопониманию друг друга, к взаимоуважению, к взаимолюбви. «Люби ближнего твоего…»
Стремлюсь к этому, мечтаю об этом. И что за беда, если в мечтах я залечу к тем высотам, какие достигало человечество? Постыдно корчить из себя Христа, но не постыдно к нему стремиться!
— Здоров…
Нет, не Руль с Рулевичами, раньше их сегодня явился Санька Титов. Кажущийся сутуловатым от излишней просторности в покатых плечах, не столько хмурый, сколько сосредоточенно насупленный, он, пришлепывая широкими резиновыми голенищами по толстым икрам, прошел к сторожке, погремел там, вышел с топором, лопатой, молотком. Скупым и сильным движением он глубоко всадил топор в бревно, сел, положил на обух лезвие штыка и… все звуки пробуждающейся жизни утонули в жестяном скрежещущем грохоте. С сумрачной деловитостью Санька принялся отбивать лопату.
Я как-то совсем забыл его, не пустил в свою сказку. Уж больно не сказочное существо — Санька Титов.
Окажись я и в самом деле или воскресшим из мертвых Иисусом Христом, или лошадью с рогами, он нисколько не удивится, не изменится в лице, останется по-прежнему насупленно сосредоточенным. Его как-то нельзя представить верящим — в бога ли, в науку ли, в коммунизм ли. Все это для него где-то в стороне, а он умеет думать только о том, что видит. Вчера увидел, что тупа лопата, подумал — надо отбить. Сегодня вспомнил — и вот исполняет.
К селу Красноглинке летят громкие жестяные звуки…
— Перекур!
Гриша Постнов, если я слишком близко приближался к нему, покрывался гусиной кожей… от неприязни.
Пугачев же бросает топор и садится напротив. Лицо его — медная чаша — темно, глаза сужены. Похоже, он уже не может без меня — лошадь с рогами! Пугачева мучает тайна: не от выгоды сменил я Москву на Красноглинку и ученые книги на святое писание — тоже не от невежества. Может, мир начал помаленьку трогаться с ума, а может, есть какая-то правда в том, что люди держатся за бога?..
Раз даже Пугачев послал после работы за поллитровкой Митьку Гусака:
— Посидим поплотней. Тут ведь без поллитры не разберешься.
Но из этого ничего не получилось, так как сразу же нагрянул Мирошка Мокрый, первый пьяница в Красноглинке, — фетровая шляпа, утратившая и цвет и форму, но не утратившая муаровой ленты, красная рожа в зловещей медной щетине, мокрый рот до ушей…
— Бра-ат-цы! Огнем вечным горю! Негасимым! Всю жизнь заливаю, залить не могу! Не человек я, братцы, а почетная могила неизвестному солдату!
Мирошка не давал никому сказать ни слова, кричал о своей особе и водке, которая так ему люба.
— Перекур!
И Пугачев садится напротив меня — лицо темно, глаза сужены. Он уже весь изранен и ждет новых ран. Беспокойный человек, брат мне по крови.
* * *Наконец-то я почувствовал в себе силы решиться на то, что больше всего меня пугало, — написать Инге, сообщить ей правду о себе. Тянуть дальше нельзя, Инга рано или поздно узнает — если уже не узнала, — что уволился с работы. Как ни страшна правда, а полное неведение всегда страшней.
Я не хотел писать письмо на глазах у тетки Дуси, не хотел, чтоб в эти минуты кто-то видел мое лицо. Я спрятался за занавеску, забрался с ногами на кровать, пристроил на коленях Библию, положил на нее листок бумаги, вывел:
«Инга, родная!»
И задумался… Да, родная, но сейчас собираюсь разорвать последнюю ниточку родственной связи. Родная в начале письма, чужая в конце.
«Я должен просить у тебя прощения, — начал я, — за то, что когда-то встретился с тобой, за то, что стал твоим мужем, за все семь лет совместной жизни, за дочь, наконец. И прекрасно понимаю безнадежность своих оправданий. Сколько бы я ни оправдывался, все равно в твоих глазах останусь не просто виновным, а преступно виновным.
Что же случилось? Я и сам во всем толком не разберусь. Может показаться смешным, но причиной моего странного поведения стали высокие, можно назвать, потусторонние явления. Как и всякий нормальный человек, я свято верил в торжество разума, а так как наука — самое яркое проявление разума, то верил и в ее торжество, в ее спасительную миссию. Я был настолько слеп, что не видел — с расцветом наук войны не исчезают, а становятся страшнее, и прохвосты на свете не редеют.
Я не могу славить науку, как до сих пор славил, мне нечему стало верить, не к чему стремиться. Мои мысли, знаю, покажутся неубедительными, затрепанными, мое поведение — диким. Но что делать, когда мне начало казаться, что мое появление на свет — бессмыслица; бессмысленно, что встретился с тобой, живу с тобой, воспитываю дочь. Можно ли так жить? Не лучше ли оборвать бессмыслицу?
Осуди меня, что я от отчаяния обратился к тому, к чему люди обращались испокон веков — к богу! Признать бога — значит признать его руководство, признать существование некой высшей цели. Словом, я стал верующим, на свой манер, конечно. И вот тут-то начала шириться между нами незримая пропасть.
Ты, Инга, довольна жизнью, какой живешь, я — нет! Могу ли я требовать — откажись во имя меня от тех, кто тебе близок по взглядам и по духу? Могу ли я обречь тебя на осуждение, возможно, на остракизм и осмеяние? Осуждение должно пасть и на нашу дочь. В моей жизни произошел духовный скачок, почему это должны разделять со мной мои близкие?
Я не могу стать прежним, не хочу ломать вашу жизнь, значит, мне необходимо исчезнуть. Признаю — выход из положения грубый, болезненный, но болезненней вдесятеро нам жить вместе. И выход единственный, выбирать не приходится — я исчез. Так лучше вам, так лучше мне.
Едва я встану на ноги, постараюсь тебе помогать изо всех сил. Правда, вряд ли от меня теперь будет большая помощь. На четвертом десятке лет я начинаю жить сначала. Сейчас я зарабатываю себе хлеб ломом и лопатой.
Не могу быть прежним.
Пойми, если можешь. Прости, если можешь. Если можешь, забудь. Так лучше.
Юрий».Я поставил последнюю точку, обрубил нить.
Ради веры в старые времена шли на костры. Костер… А не легче ли это? Там жертвуешь только собой, только на час мучений. А здесь подписал свое имя, поставил точку — осиротил дочь. Какими бы важными причинами ты ни оправдывался, все равно из памяти не вычеркнешь — ты обездолил тех, кого больше всего на свете любишь. Будешь помнить всю жизнь, всю жизнь станет жечь совесть — медленный костер до гроба. Так ли уж страшен по сравнению с ним тот варварский, средневековый костер?..
Может, разорвать письмо? Может, поднять руки вверх — сдаюсь, каюсь, лечу обратно!