Виктор Шевелов - Те, кого мы любим – живут
У печки я заметил что-то осторожно мудрившего Иванова. Увидев, что я проснулся, он будто споткнулся:
— Вам воды холодной или подогреть?
— А вы какой моетесь?
— Из родника.
— Ну и мне из родника.
Иванов не понял, что сказал я преднамеренно. Мне вдруг стал люб этот угловатый замкнутый человек. Не обязанность и уважение заставили его выскоблить мое жилье, а что-то большее. Принеся ведро воды, он налил в таз и поставил его на табурет.
— Нет, брат, давайте на улицу, — сказал я.
— Холодновато.
— Ничего.
Когда я умылся, он спросил:
— А завтракать что вы будете?
— А вы что ели?
— Овсяную кашу.
— Тогда и мне овсяную.
— Я тут вам, — робко возразил он, — достал тушенку, чай согрел.
— Овсяную кашу, — повторил. — Я, брат, теперь во всем буду вам подражать. Гляди, и у меня появится такое железо в груди, как у вас. Ведь вы, фактически, вели поединок с танками! И ни один мускул не дрогнул. Будь я девушкой, я бы вас из десяти тысяч выбрал одного.
— Бугаева жалко, товарищ старший лейтенант.
— А Петю?
— Петя выживет.
— Ну, а с Бугаевым после войны мы обязательно отпразднуем свадьбу его дочери. Надо верить.
— Тогда спасибо, человек он правильный, — Иванов помялся. — А насчет десяти тысяч, это уж буквально ваша полная ошибка. Мужики и в гражданке мне часто так говорили. Но как только до женщин дело доходило, они нос в сторону воротят. Видно, у меня пот для них неподходящий. Так, видать, и проживу бобылем.
— Это уже действительно ваша полная ошибка, — возразил я.
— Лучше скажите мне — можно вместо Кремлева у вас связным быть? Петя наказывал, да и Бугаев просил беречь вас.
— Дело ваше, Иванов. Сделаете честь.
Спустя час после завтрака и беседы с бойцами я сидел у связисток. Девушки осаждали наш телефон, поздравляли: мы первыми приняли танковый удар и выглядели в их глазах героями. Меня они встретили буйным славословием. Одна Клава поздоровалась недружелюбно, неохотно пригласила сесть, на девушек с нарочитой грубоватостью прикрикнула:
— Ну, раскудахтались!
Связистки приводили в порядок фактически полностью свернутый к эвакуации коммутатор. В землянке баррикады.
— Что, приготовились драпать? — подбросил я ежа. Клава вспыхнула, но смолчала: она не могла забыть поступок Иванова, была зла на всех вносовцев. Мое появление выбило ее из колеи. Она смущалась, не знала, как правильно вести себя, кипела и злилась на своих подруг. Но это позволило мне лучше разглядеть ее. Я сразу понял, почему она единственная звезда на небосклоне Иванова. Она принадлежала к тем людям, которые не располагают с первого взгляда, кажутся безобразно некрасивыми. Вздернутый нос, веснушчатое, скуластое лицо и длинные руки. Надо обладать большим сердцем, чтобы понять Клаву и раз и навсегда убедиться в ее редкостной красоте.
— Я к вам, Клава, — сказал я. — Есть важный разговор. Девушки, извините, — поклонился связисткам. — Вы, Клава, не сочтите за труд проводить меня немного.
Мы вышли из землянки…
В полдень я успел побывать в штабе и, возвратись к себе, застал Иванова преображенным и помолодевшим. Он встретил меня понимающей радушной улыбкой. На табурете, перед его топчаном, в жестяной кружке стояли два крохотных на тоненьких стебельках цветка, трудно придумать, откуда добытых.
— Подарок, — сказал он. — Какие нежные цветы.
— От нее?
— От кого же еще, товарищ старший лейтенант!
Несколько минут, как она покинула наше жилье.
Встречали ее всем постом, угощали чаем, все обратились в кавалеров. Она смеялась, польщенная и подобревшая от внимания, шутила со всеми, но цветы подарила одному — Иванову. И опять я подумал о Пете и Бугаеве. Они смогли бы это хорошо понять.
Вечером генерал Громов собрал офицеров, подвел итоги боев. Клуб был полон. Я сидел рядом с Калитиным: Громов расхаживал по сцене с указкой в руке перед большой картой, негромким твердым голосом говорил о расчетах немцев, их намерениях из малой атаки развить огромное наступление с конечной целью — вновь подойти к Москве. Громов указкой прошелся по карте, определяя верные пути и последствия, если бы у немцев дела сложились благоприятно. Погорелое Городище встало заслоном. Оно снесено войной с лица земли, но продолжало жить как важное стратегическое понятие. Сюда подходила железнодорожная ветка, отсюда питалась армия боеприпасами, отсюда вероятнее всего открывался доступ на большую порогу к Москве.
Громов — кряжист, крепко сбит, сед. В голосе, в жесте, во взгляде — во всем сквозила воля; уверенные движения, железная твердость в походке подчеркивали его внешнюю суровость. Но нам было знакомо и его доброе большое сердце. Человек, лишенный зависти, мстительности, готовый принять ответственность на себя при любых обстоятельствах и выручить других, он был в то же время до крайности строг. Его дивизия и прикомандированные к ней подразделения выстояли] Но вскоре я понял, что не ради этого сообщения генерал пригласил нас, не это электризует и возбуждает его настроение. Немцы терпели неудачи у Волги, они натолкнулись на гранитную глыбу и набьют себе там лбы; надо ждать скорых добрых перемен. Офицеры зашевелились. Громов повысил голос. Немцы не случайно начали действия на нашем участке — расстояние не играет роли, и если бы удалось развернуть удачно наступление, то наше сопротивление на Волге не означало каких-то ожидаемых перемен и оказалось бы несущественной частностью в тактике войны. Многие, и я также, исходили в оценке боя с позиции своего окопа, за накатом бруствера не видели огромного леса. Генерал этого не подчеркнул, но исподволь дал остро почувствовать; и когда он сказал, что все мы тоже защитники волжских твердынь, взорвалась буря аплодисментов. Я завидовал генералу, его умению обозреть поле войны с птичьего полета, отделить в нем общее от частного.
— Однако, — воскликнул Громов, — в войне нет второстепенного. Здесь все главное, как в часовом механизме. Хотя если подойти с позиции каждого командира в отдельности, особенно не искушенного в войне, то поле боя — своеобразное абстракционистское полотно, в котором не найти ни начала, ни конца, тем более — логики. Но логика есть. Есть начало и конец. Есть мужество, взлеты и спады, обнаженность нервов. Суметь все это увидеть и направить в одно русло — значит вырвать у врага победу.
Я оглянулся на Калитина. Он сосредоточен, подался вперед, время от времени делал в блокноте быстрые заметки. Генерал называл имена солдат и командиров, проявивших мужество в бою; в их числе среди первых стояли Бугаев и Иванов. «Мои», — шепнул я Калитину и чуть не заплакал, услышав, что они представлены к званию Героя; это частность, но она сделала меня счастливым. Самые жаркие бои выпали на 7 и 8 ноября. Тогда в сутолоке схваток о празднике думать было некогда, отзвуком тоски, что ты лишен права человеком сесть за стол, отдался он в груди. Теперь, когда бои остались позади, праздник встал гигантом. Ощутимым, реальным, живым. Был здесь, в подземелье, среди нас, радовал исходом битв, прославлением людей, отстаивающих право жизни.
— Вы хорошо, товарищи, встретили Великий Октябрь! — заключил генерал. — Поздравляю вас, друзья!
Последние слова потонули в буре выкриков и аплодисментов. Праздник пришел на нашу улицу, был среди нас.
Звягинцев подготовил большое представление. Получив головомойку от Громова за инертность он развил невероятную активность, и к ноябрю был готов концерт из трех отделений. Не оскудела армия талантами. В одной из частей оказался знаменитый баритон, певший в Большом театре; нашлись танцоры, певцы, музыканты, чтецы. Но в тот момент, когда Звягинцев решил сразить наповал всех своим умением из ничего создать великое и доказать генералу Громову, что не лыком шит, немцы вздумали перейти в наступление. Все полетело вверх тормашками. Теперь программу пришлось корректировать, кроить заново. Многие не вернулись с поля боя. Концерт Звягинцев начал с обращения:
— Прошу, товарищи, почтить минутой молчания память тех, кто мог доставить вам сегодня наслаждение и радость…
И зал замер. Затем после минуты тишины раздвинулся занавес. На сцене стояли обожженные ветром и огнем молодые и старые люди. Сомкнув плечо к плечу, они пели песню о Родине.
Родина! Колыбель моя. Не твое ли сердце бьется во мне? Не из твоей ли крови и плоти соткан весь я? Дела и помыслы твои — во мне; твоей любовью полнится моя грудь, весь без остатка я отдан твоим печалям и радостям. Еще на заре, когда природа только-только открывала мне таинства живущего мира, с первым словом — мама я уже усваивал твое имя, Родина. Лучами солнца, грозами, вьюгами и метелями, утренней нежностью весен, грустью багряной осени открывались мне твои неповторимые черты. Ты снилась мне ночами, я шел всю жизнь рука об руку с тобою, ты вела меня то к искрометным радостям, то поднимала на вершины, откуда я, как из подоблачной выси, затаив дыхание, смотрел на неоглядные дали, пьянея от счастья, что есть я, что есть люди, есть жизнь, что есть ты, неповторимая. Ты являлась мне то суровой и заботливой матерью — на твоем лице залегли глубокие морщины, во взгляде — строгость, в густых, гладко причесанных волосах белела седина; то приходила девушкой. Я немел от твоей красоты, зачарованный глядел в твои глубокие, по-весеннему чистые глаза, опушенные густыми ресницами, — и гнутые дугой брови твои, и белая шея, и губы, как спелая яркая вишня, — вся ты, изваянная из чистоты, света и солнца, щедро отдавала мне свое тепло, ласку, радость прекрасного; то вдруг ты являлась живой и веселой, нетерпеливой, смеющейся, легкомысленной ровесницей и тащила меня на танцы, увлекала в такой водоворот, что, казалось, ничего выше и лучше звона веселья и танцев не было и нет. Ночью в выласканном синью небе считали с тобою выкованные из золота звезды, уходили в далекие космические миры, подглядывали их жизнь, вели жаркие споры с людьми не нашего мира, но к утру всегда возвращались на землю. Туда, где царствуют радость гроз, метелей и вьюг, беспечность весен, страда лета, покой и вдохновенное раздумье осени.