Рабочий день - Александр Иванович Астраханцев
— Я тебя сегодня, наверное, оторвал от какого-нибудь дела? — спросил я.
— Да нет, сегодня же суббота — какое дело? — встрепенулся он. — Завтра в сад поеду.
— Книги-то читаешь? — расшевеливал я его. — Вон сколько по подписке выкупаешь, не ленишься. Сейчас ведь такие очереди на эти подписки.
— Мало читаю, — виновато улыбнулся он. — А сейчас сад завел, так совсем некогда.
— Что у тебя там, в саду?
— Да всего понемножку. Яблони, смородина, клубника. Цветов много. Люблю цветы. Давно хотел сад, да не получалось, — говорил он неторопко, стесненно, будто выжимал из себя. — Думаю, выйду на пенсию, уедем куда-нибудь. Может, в Каляевку, может, еще куда. Сад, цветы. Пчел можно развести. И книги возьму. Вот тогда и почитаю, — улыбнулся он.
— А я к тебе в гости буду ездить. Не прогонишь?
— Смотря как себя вести будешь, — он даже хохотнул от удовольствия. — Там — никаких коньяков. Только пчелы, цветы и книги.
Мы еще посмеялись, пожелали друг другу встречи среди пчел, цветов и книг и разошлись...
Все. Дела сделаны, судьба послала прекрасную встречу с дорогими людьми. Этой же ночью или, в крайнем случае, в воскресенье утром можно было спокойно лететь домой. Осень, билеты достать просто. Но что-то меня держало и держало. Всю ночь промаялся в гостинице. Думал: может, махнуть в Каляевку? Двух суток туда-обратно хватит. А потом: нет, мальчишество, театральный жест, Каляевку носят в сердце, а не скачут по городам и весям, чтобы стряхнуть слезу на пепелище и скакать дальше. И так домой не уезжал и никуда не трогался.
В воскресенье пошел нанести визит товарищу по институту: приглашал, ведь, когда встретились у него в проектном институте, а я отбрыкался. А теперь, глядишь, и долг вежливости выполнил, и было чем занять время. Визит как визит: обычный треп, переходящий в обычную попойку: водка, кофе, сигареты — все до одури, особенно треп. Товарищ, естественно, пригласил двух-трех здешних друзей, какая-то дама для украшения стола. Больше всего было неудобно, что во время трепа я отчего-то озверел и стал поносить свою братию: их, и себя, и всех — за то, что болтаем, пишем статьи, собираемся на симпозиумы, спорим, а надо бы молчать и стыдиться, потому что весь наш труд — это размноженные в миллионах экземплярах сложенные из трех пальцев фиги потомству. Я обидел хозяина, но извиняться не стал. Не позвонил, не извинился и утром.
А утро было чудесное: солнце, дымка, дробный ритм и лязг большого города, разгоняющего сонную одурь выходных для новой трудовой недели. Я возвращался от прекрасной незнакомки в гостиницу пешком, чтобы продышаться и взглянуть на город еще раз — может быть, последний: к черту иллюзии, не вернуться мне больше сюда никогда — так подсказывало мне сердце. Вернусь домой, и затянет суета, впечатления сгладятся и останутся уютным воспоминанием.
Тут я понял, что́ меня держало и маяло. Я вспомнил о Фелицате Никандровне и понял, что ведь мы и не поговорили по-настоящему, что что-то хотела она мне сказать и не смогла, да и сам я чувствовал, что не выговорился. Я дошел до гостиницы, собрал вещи, взял портфель и решил перед отлетом еще раз зайти к ней. Только к ней одной.
V
Я долго ждал, пока она подошла и открыла дверь Потом мы сидели за тем же столиком в ее комнате, что и позавчера. По-моему, та же книжка была у нее в руках. За окном так же видны были густые яблони в желтых и бурых листьях, только теперь ими играло неяркое осеннее солнце.
— Вот, Фелицата Никандровна, — улыбнувшись, начал я, — мне захотелось еще раз повидать вас. Как-то не успели поговорить...
А о чем, собственно, говорить? Фелицата Никандровна молчала и слегка улыбалась, ожидая, наверное, что я буду что-то ей рассказывать. Мы молчали.
— Вы сказали тогда, что боитесь, что не нужны здесь больше. К вам что, плохо относятся? — спросил я.
— Ну что вы, Гриша! Они чудесные люди. Добрые, дружные, трудолюбивые. Грех о них что-нибудь сказать, — Фелицата Никандровна теребила сухими пальцами книжку.
— Лена — человек деятельный, энергичный, в руках у нее все горит, — продолжала она медленно. — Немножко грубовата, правда, но Саша на нее хорошо влияет. В нем есть какая-то врожденная мягкость, деликатность даже. Они семью не то что в четыре — в десять человек вытянут. Он, конечно, не семи пядей во лбу — когда я к ним перебралась, он наметил изучить со мной свой родной, немецкий язык. Очень ему хотелось, но... Не получилось у него, нет способностей к языкам. Зато золотые руки. И души чудесной. Тут все в порядке. Меня смущает... Алла. — Фелицата Никандровна говорила неторопливо, с запинками, подбирая и вспоминая слова. — Я вам говорила, кажется, что у нас с младшенькой, Катей, хорошие отношения? А с Аллой у нас не получилось. Когда я приехала, ей восемь лет было. Уже сложившийся характер. Немножко сумрачный. Мы с ними музыкой занимались, языками, читали, играли, разговаривали. И подружки девочек постоянно у нас бывали. Я счастлива, что и последние годы не зря хлеб ела.
— Да ведь вы же получаете пенсию?
— Гриша! Разве в этом дело? Получаю, конечно. Так вот, меня как-то смутила Алла. У нее что-то не клеится, как это нынче говорят, с мальчиками. В институт не поступила, работает. Однажды она мне сказала — она, правда, возбужденная была какая-то, в раздражении — она сказала, что, чтобы быть с мальчиками, совсем не надо знать языков и музыки, что это даже мешает и делает несчастной. И потом, мы с ней в одной комнате, а она уже взрослая. Это ей тоже