Регина Эзера - Невидимый огонь
Ингус разделся и подлез под одеяло. Привычным неосознанным движением Велдзе чуть подвинулась во сне, чтобы дать ему место.
«Ах, как я устала…» — невольно вспомнил он с горечью ее слезы.
Свинья! Свинья он и скотина! Но и он устал, только ей, Велдзе, этого не понять. Она рассуждает по-женски, ей кажется, что у него сполна есть все, что можно пожелать, чего же ему еще, и он просто распустился от вольной и слишком сытой жизни. А в чем она, сытая жизнь? В том, что есть звонкая монета? Барахло? Тьфу, да разве он хиляк какой-нибудь и калека, чтобы лизать, как заморенный кот, чужие миски и подбирать, как голодный петух, кем-то брошенные зерна? Разве он не в силах заработать все сам, вот этими своими руками, которые могут своротить горы? И разве он, работая мелиоратором на «сотке», не зашибал сотни? Тридцать семь рублей за гектар болота — это тебе не фунт изюма. И гектар нередко удавалось провернуть за один день. Душный запах багульника в полуденный зной, и по ночам ядовито-горький туман над бочагами, и вечером такая синяя дымка на горизонте, какая бывает только над топью, и по утрам в канавах, вырытых накануне, черные молнии гадючьих спин. Однажды их нападало с сотню — гадюки, ужи и медянки, он прыгнул в канаву с лопатой и, хлюпая по ржавой жиже, выкидывал змей наверх, на сушу. Они с шипеньем летали над его головой, — черт побери, вот это была картина! Он действовал как факир, остальные стояли в сторонке разинув рты. Или еще — когда он нашел мину, выкатил что-то вроде ржавого ночного горшка, не сообразив сперва даже, что это за штука и механика, он ведь никогда мины в глаза не видал, потому что служил в ракетных, и лишь тогда, когда Краузе вскрикнул: «Дурак, ведь это мина», до него наконец дошло — ясно, что мина… А еще — он видел танец журавлей…
Но для Велдзе все это лишь неведомая, чужая и полная опасностей планета, откуда она хотела его вызволить — и вызволила, потому что его «ежедневный риск» и «длинный рубль», его тяжелый труд и в поте лица заработанные деньги в глазах Велдзе утратили всякую цену. И вот он лежит со скрещенными на груди руками, такой, каким его сделали, — грустный и несчастный, с тупо гудящей головой и спекшимися губами, чувствуя в мутном похмелье идущий из собственных пор запах спиртного.
Его сделали… Тьфу, да мужчина он или тряпка? Телок он и заячья душа, вот кто он, точно! Он катится вниз, он стремглав мчится под гору, обрастая жирком благоденствия и достатка, еще кое-когда оглядываясь, еще время от времени тоскуя, но спроси, годен ли он для былой жизни, к которой стремится, о которой мечтает, готов ли он еще терпеть лишения, которых будто бы жаждет. Ведь жизнь мелиоратора — это не только романтичная дымка и журавлиные танцы, это каторжный труд от темна до темна и ночи в вагончиках, под чужой крышей, это сухая пайка и жена только в выходной день. И никогда ни одна баба, будь он к ней хоть как привязан, не смогла бы его уговорить и уломать, если бы сам он в какой-то миг не поколебался, не усомнился, так ли он живет, как следует, и тем ли занимается, чем следует, и если бы сам он не поддался соблазну, вполне человеческому желанию устроить свою жизнь удобнее, полегче, пользуясь возможностью, какую дает Велдзино наследство…
Проще всего сейчас, конечно, винить Велдзе, которая, добившись своего, может быть, еще более несчастлива, чем он, — на каких весах взвесишь, кто из них двоих страдает сильнее?
Ингус обвил рукою жену — не в порыве страсти, а с тихой нежностью и мягким участием, сам тоскуя по отзывчивости и сочувствию, но Велдзе не открыла глаз, даже не шевельнулась, и мерный ритм ее дыхания не сбился, не нарушился. И держа Велдзе в объятиях, он почувствовал себя очень одиноким — даже самый близкий человек его не понимает. По мнению жены, он должен бросить пить, и только, чтобы все опять пришло в норму. Но брось он, может быть, настанет день, когда он сунет голову в петлю, и вряд ли это будет лучший выход…
Все их благополучие в последние годы покоилось не на плодах их собственного труда. Об этом шли толки в Мургале на каждом углу, и надо было быть глухим, чтобы этого не слышать, и тупым, чтобы не понять — это не только зависть и злословие, как воображала Велдзе, ведь Стенгревица и его дела местные люди слишком хорошо помнят. И самое разумное, что Велдзе с мамой могли в свое время сделать, это уйти с хутора и в этих краях больше носа не показывать. Но сейчас-то легко рассуждать задним числом. Куда бы они ушли: одна — больная, другая — ребенок? Или мама тогда еще не болела, умом не повредилась? Но когда-то же это началось. Может быть, в тот вечер, когда ее Стенгревиц явился домой, намотавшись за день как черт и пьяный вдрызг, и мама увидала на его груди кровь и стала вытирать, как стирала «кровушку» нынче у него, Ингуса, с такой кротостью и смирением, что Ингуса передернуло. Уже выплакала все слезы и примирилась со своей участью, а может быть, закричала тогда, завыла в голос, проклиная свою судьбу, жена палача…
А теперь они мягко катят мимо всех на своем экспортном авто, купленном на доллары этого убийцы и гада…
Ингус глухо простонал сквозь стиснутые зубы.
Если бы у него, черт побери, хоть была такая дикая уверенность в своей правоте и в своих правах, как у Велдзе! А ему совестно глядеть людям в глаза, точно и человеком он себя чувствует только на старом маленьком «козлике», приобретенном за свои деньги. Если бы он мог, как Велдзе, нареветься вволю, потом залечь и дрыхнуть себе сном праведника божьего, как будто бы достаточно того, что они лежат рядом и что Ингус обнял жену за талию…
Ну что делать, ну как жить? Жить-то ведь надо — нельзя же врезаться в первый попавшийся столб или присматривать балку поближе. И решать это все ему самому, никто за него этого не сделает, и уж тем более Велдзе; она борется героически, но лишь за покой и согласие, за соблюдение приличий — за теплое семейное гнездышко без тревог и свербящих мыслей, которые гложут, не дают спать по ночам, а лежать не смыкая глаз вредно для нервов и от бессонницы пойдут морщины. Но он так и не может придумать ничего путного — он может только махнуть, завиться куда-нибудь, в который раз напиться в дым, отдаляясь все больше от своего ребенка и делая жизнь Велдзе мукой и адом…
На дворе нехотя брезжила серая заря, и в ее блеклом свете Велдзе тоже казалась необычайно бледной — темные запавшие глазницы придавали худощавому лицу выражение застывших страданий, которые не сглаживал и не стирал даже сон, черты были недвижны, как на посмертной гипсовой маске, дыхание стекало с губ совершенно беззвучно, и, хотя рука Ингуса ощущала тепло родного тела, сквозь легкий туман подкрадывавшейся дремоты ему нежданно померещилось, что это окоченевший лик мертвеца. Прогнав сон, Ингуса вдруг обуял безотчетный ужас, в мгновенном озарении словно открывая ему глубину и силу собственных чувств, которые в череде будней и раздоров как бы закатились за горизонт обыденности.
— Велдзе!..
Ингус притянул ее крепче к себе, приник лицом к живому теплому плечу, грудь его сотрясали немые рыдания. Велдзе вздрогнула и непроизвольно чуть отстранилась, так как его борода и волосы были по-прежнему мокрые, но она не проснулась и сейчас.
Велдзе открыла глаза лишь через несколько часов, и тишина в доме и воскресная леность, возможно, убаюкали бы ее вновь, если бы вставшее над горизонтом солнце не било в лицо и если бы Ингус так не храпел, да еще, нахал, в самое ухо. Спать с ним было сущим мученьем. Он не только сопел с присвистом, но и, повертываясь во сне на другой бок, нередко стягивал с нее одеяло и разбрасывался, занимая добрых две трети тахты, и спасибо еще, что ее законное место было у стенки, не то она как пить дать скатилась бы ночью на пол, и винить было бы некого: Велдзе могла упрекать мужа только за то, что он делал бодрствуя. Ей оставалось либо примириться с тем, как оно есть, либо спать отдельно, что ей и приходило в голову, но она втайне этого боялась, страшась еще большего и, может, безвозвратного отчуждения. Мужа и так приходилось держать обеими руками, чтобы он, болтаясь обычно в подпитии, не запутался в какой-нибудь юбке, как в свое время Страздынь. На Ингуса многие заглядывались — плечистый, живой, отчаянный, — надо быть слепой, чтобы этого не видеть. И, брошенная однажды, Велдзе больше всего боялась, что прошлое может повториться.
А что, если у женщин в их роду вообще такая судьба? Отец покинул маму. Ну ладно, Советская Армия наступала, и отцу никак нельзя было здесь остаться. Но потом — ни единой строчки, будто камень в воду ухнул. Почти тридцать лет никаких признаков жизни… А Страздынь бросил ее. И если бы еще ради какой красотки, а то — господи твоя воля! — спутался с простой дояркой из Ауруциемса: навозом пахнет, оплыла жиром и вдобавок еще на четыре года старше, смех просто. Возможно, теперь кусает себе пальцы… Как-то раз она затормозила нарочно у автобусной остановки перед самым его носом: «Ну, Харальд, может, подвезти?» Отшутился: «Соблазняешь. А я уж больше двадцати лет соблазненный», и все ж не утерпел, не отказался и полез в машину. «Как же тебе живется, Харальд?» — «Не жизнь, а малина!» Ха, оно и видно! Потрепанный свитер, брюки неглаженые, на плечах линялый брезентовый рюкзак — вахлак, да и только! Удивительно еще, как к нему не прилип от его крали навозный дух, и воняет он только «Примой» или «Севером», словом, дрянным дешевым табаком. «Шикарный у тебя, Велдзе, мотор, да-а!» — откидываясь на сиденье, одобрительно сказал он. А ты как думал, серый чижик?.. Возможно, это не так уж благородно, но ах как сладко прокатить этаким манером свою бывшую половину, которая некогда тобой погнушалась и пренебрегла, — включить радио, прикурить от зажигалки, на прямых участках дороги разогнаться до девяноста километров в час… сознавая к тому же, что Ингус на голову выше этого облезлого типа…