Ирина Гуро - Песочные часы
— Скажи мне, Иоганна, откровенно: у тебя есть какие-то сомнения? Ты мне обрисовала все «за» твоего Маттиаса. И не ответила на мой вопрос: ты-то сама хочешь выйти за него?
Я же не мог спросить, любит ли она его. Это было бы ханжеством высшей марки. Потому что ясно, что не о любви же идет речь… Но хочет ли она выйти за него, — так можно было ставить вопрос, применяясь к ней, встав на ее позиции…
Я никак не ожидал того, что произошло. Она тихо и горько заплакала. Так тихо и горько, словно была не невестой, а вдовой.
Сидя рядом с ней, я вытирал ей слезы своим платком, и сердце у меня разрывалось от жалости и любви к ней, и я не знал, что сказать, чем ее утешить… В кафе было много народу, но никто не обращал на нас внимания: обычная сцена военного времени.
Но Иоганна уже утешилась:
— Понимаешь, Вальтер, — она вынула из сумочки пудреницу и провела пуховкой по лицу. Словно этим она стерла не только следы слез, но и само огорчение, она спокойно дослала вслед своим доводам еще один, пожалуй, самый веский: — Матти не подлежит призыву. У него грыжа.
— Грыжа? — я удивился: и у этого грыжа!
— Да, и очень опасная, с выпадом, знаешь?
Откуда я мог знать? «Выпад», помимо своего прямого значения, был мне еще известен как танцевальное па — и только.
— Ну, вот видишь, Ганхен, все очень даже хорошо получается! И ты поедешь в Париж — мечта каждой женщины…
— Да, Вальтер. Все-таки судьба мне улыбнулась, правда? — спрашивала она, словно то, что я подтвержу это, окончательно ее убедит.
Я подтвердил. Было бы ненужной жестокостью вселять в нее сомнения. И я подумал, что, верно, я сам изменился, если проявляю такую терпимость.
Она уже совсем успокоилась:
— Ах, Вальтер, как нам с тобой было хорошо… Правда?
Вот это я горячо подтвердил.
— Но это не могло долго продолжаться. Такое всегда бывает быстротечным. Правда, Вальтер?
«Я должен тебя покинуть, покинуть…» — зазвучало во мне, как будто это был лейтмотив Иоганны.
— Ты будешь меня вспоминать, Вальтер?
— Да, Ганхен. Я буду тебя вспоминать. С благодарностью и нежностью, Ганхен…
— Правда? — Она поцеловала меня в губы: от нее пахло пудрой и эрзац-кофе. Она выглядела совершенно успокоенной. — Наверное, тебе уже пора, Вальтер?
— Да, Ганхен. Ты напишешь мне из Парижа?
— Может быть, мы еще повидаемся…
— Всегда рад тебя видеть.
Я очень спешил, потому что в «Часах» начинался час пик. Но все же вспомнил про господина в «берсалине». Да как же я не сообразил? Ведь он просто сменил того шпика? Тот ушел и «передал» меня другому… Это же ясно! А я по-дурацки развернулся со своим кисетом… Может быть, за мной уже давно топают: я же потерял всякую бдительность и вовсе не «проверялся»…
Но, как я ни вертел головой, как ни засматривал в уцелевшие стекла витрин, не видно было никого: это снова одолевали меня мои фантазии!..
Глава вторая
1
Официальное объявление национального траура словно бы заключило всю столицу в черную рамку. Закрыли многие увеселительные заведения, зрелищные предприятия и катки. По радио беспрерывно передавали траурные марши и музыку из «Ифигении». Слово «Сталинград» произносилось много чаще, чем любое другое слово.
Германия, знавшая величайшие военные триумфы, познавшая и трудности войны, переживала теперь ее трагедию. Она еще не была повергнута: еще крепко держала в своих когтях добычу, но уже сама истекала кровью. И, зализывая раны, готовилась к новому прыжку. Но ни знамена, обвитые черным крепом, ни траурные полотнища, свисавшие из окон домов, ни урезанные продовольственные пайки — ничто не снимало устремления «тысячелетнего рейха» к победе. Перед лицом тысячелетий что значило даже национальное бедствие — поражение на Волге! По-прежнему бушевал в Спортпаласе неистребимый пафос карликового доктора. И еще более весомо и непреклонно звучали слова фюрера о том, что восприятие масс — ограниченно, понимание — незначительно, зато забывчивость— весьма велика…
Сталинград забудется, когда придут победы. А память о мертвых, материализованная в могильных венках и мраморных надгробиях, потеряет остроту потери и займет свое место за изгородями кладбищ.
Траур ради траура? Нет, это было «не к лицу» третьей империи. Даже траур шел в дело, — как только стала известна эпопея Паулюса, тотчас Бездонная Глотка объявил: «Траур — это не для сантиментов», ахов там и вздохов всяких! Три дня траура, чтобы каждый собрался, обмозговал свои собственные возможности, подсчитал свои ресурсы и умножил силы…
Рыданий не надо. Даже черные рамки в газетах — отменить! И прекратить эти безобразия: верховую езду в Груневальде и Тиргартене — нашли время гарцевать! Наездников — на фронт! Коней — в артиллерию, в обозы, к чертовой матери!
Запретить дурацкие объявления об играх в гольф, теннис и тому подобное! Сами игры объявляются занятием антипатриотическим. И вообще надо приглядеться к этим игрокам — не мелькают ли там, на кортах, «холодные английские ноги»? Потому что кому, как не врагам нашим, может прийти в голову бегать за мячиком в такие времена!..
Карлик с луженой глоткой доходил до всего, заглядывал в кастрюли на кухне и разражался гневной отповедью в адрес хозяек, позволивших себе варить картофель в очищенном виде. Ловил девчонок с завитками на лбу — плод расточительного обращения с газом. Разоблачал обжор — «кто много ест, изменяет отечеству», преступных самоублажателей, сдувающих пивную пену и требующих долива. Задирал юбки женщин и клеймил позором потребительниц французских подвязок с пряжками, заменивших добротные немецкие тесемки, проверенные поколениями истинно добродетельных дочерей нации.
Нечего создавать трагедию из того, что вместо шерстяных носков носишь бумажные! И пластинки крутить не время! — не до шлягеров! Речи фюрера надо слушать, а не «хи-хи, ха-ха»!
Министр ополчался на дамские прически: не к месту! Отечество воюет, — какие могут быть «дауэрвеллен»[7], когда бушуют настоящие волны!
А брюки на женщинах были объявлены крамолой почти что наравне с «нашептыванием»!
Даже факельные шествия и празднества отложили до победы.
Казалось, не было самой узкой щелочки, куда бы не проник антрацитовый взгляд министра.
Но, громоздя пустяковину на пустяковину, мусор на мусор, он не тонул в них. Шел к обобщениям, к «очищенным от обыденщины, истинам». Первая из них была: сталинградская трагедия не сигнал к поражению, напротив, это — сигнал к тотальной войне… К войне, в которой нет победителей и побежденных, а есть только пережившие ее и уничтоженные…
Тотализация войны потребовала тотальных мероприятий в национальном хозяйстве: обязательная работа для невоеннообязанных мужчин с 16 до 65 лет, женщин с 17 до 50 лет. Освобождались от трудовой повинности только женщины, имеющие ребенка меньше шести лет или двух детей до 14 лет. Было подсчитано, что это мероприятие высвободит для фронта громадное количество людей.
Так, чередуя пафосные слова с практическими расчетами, проклятья с посулами, истерики с доводами разума, официальная пропаганда делала свое дело, и миллионы людей глотали мешанину из былей и небылей истово и облегченно, словно причастие.
Холодный ветер, с бешеной силой налетавший на столицу, раздувал траурные полотнища, словно черные паруса идущего ко дну пиратского корабля, и рождал видение другой земли, по которой, в громыхании траков, в громе артиллерии и озарениях ракет, шла странная, «неправильная», нарушившая все прогнозы и нормы война. Она сокрушала планы лучших стратегов Германии и развеивала мечты обывателей, она высмеивала мудрецов, а храбрецов обращала в бегство. И ничего не обещала, но требовала жертв, жертв и еще раз жертв!
Именно тогда, в один из этих траурных дней, я услышал от Альбертины тоскливое и смиренное упоминание о Доме…
Может быть, она и раньше думала о нем, но ее деятельному характеру не свойственны были упования на покой и тишину за толстыми стенами Дома.
Вероятно, он представлялся ей чем-то вроде монастыря, где она провела свои «лучшие годы».
Теперь она говорила о Доме рассудительно и примиренно, как говорят о близкой смерти на ее пороге, с единственной надеждой, что она будет легкой. Нет, ни на миг не допускала Альбертина, что «сладкий фюрер» проиграет войну. Но только сама она уже не имела силы «приближать победу».
И вечером, при свете тусклой лампочки, она умиротворенно говорила о Доме. По ее словам, это был высокого класса приют для престарелых женщин. Туда попадали лишь избранные, в этот тихий и беспечальный дом на окраине маленького городка. И потому там было обеспечено общество, близкое ей по духу. Ее заслуги дают ей право попасть в Дом. Только надо дождаться, пока до нее дойдет очередь. И она даже знает, чье место займет: кто должен в ближайшее время оставить наш бренный мир… И может быть, уже недолго ждать.