Василий Росляков - Витенька
— Что не разрешается? — спросил я, не понимая.
— Не разрешается! — повторил Маркин и запел: — «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе». — Он пел, а губы его почему-то не шевелились. Потом лицо комиссара расплылось, покрылось туманом и в тумане исчезло. Я снова повернулся к шалашу. Судаки молчали. Мне стало жутко, и я проснулся. Уснуть уже не мог до утра.
Утром мы с Ингой перешли в освободившуюся каюту первого класса. Жалко было покидать веселый трюм, где так хорошо пели студенты, а может быть, и не студенты, а молодые рабочие-отпускники, трудно теперь отличить одних от других. Жалко, но мы все же покинули наш трюм, попрощались с женщиной и ее больным сыном и ушли. Поднялись по той лесенке и оказались в пустом коридорчике с красной ковровой дорожкой. По обе стороны сияли начищенными ручками отполированные двери кают. Среди них была и наша. Мягкие диванчики, столик с лампой, зашторенное белым шелком окно, под ногами коврик. Здесь был другой, хорошо устроенный мир.
После душа и завтрака мы вышли на палубу. Во всю длину теплохода она блестела свежей голубоватой окраской. С одной стороны по голубой стене шли окна кают. С другой стороны — за бортовой сеткой и перильцами, за металлическими стояками, державшими навес, открывалась Волга с далеким берегом, с ослепительными отмелями, зелеными островами и чистым сияющим небом.
Инга сидела в плетеном кресле в своем расклешеном сарафане и смотрела из-под навеса на речной простор. Мимо беззаботно проходили чисто одетые, умытые пассажиры. В дальнем конце палубы играла девочка. В радиорубке радист поставил пластинку. Запел женский голос.
Стояло безветренное, тихое утро. Плавно шел теплоход.
Белла, белла донна,Белла, белла миа…
Пела женщина. И было так хорошо, так невыразимо и непередаваемо, что можно было, товарищ Маркин, зареветь от счастья.
Мой друг Валэнтин
Приморский хутор с глухим и древним названием — Ути.
Когда мы приехали сюда, когда за штакетником сада обогнули бревенчатый дом под темной черепицей, остановились на зеленой лужайке между верандой глухого дома и высоченным, в полнеба, заслоном из серебристых осокорей, когда по привычке я провернул восемнадцать раз фильтр грубой очистки и с коротким звоном захлопнул капот машины, Серега взял меня за локоть и отвел в сторонку. Тишина с птичьим щебетом и пересвистом обступила нас со всех сторон; было слышно, как в теле гудит кровь после трехдневной дороги.
— Ну как? — спросил он.
— На этой лужайке, — сказал я, — рос и воспитывался Антуан Экзюпери.
— То-то же, — согласился Серега, потому что был в некотором роде хозяином и этой лужайки, и серебристых осокорей, и древнего брюхатого дома под темной черепицей. Прошли по лужайке, потом прохладной тропкой через зеленый заслон, и опять Серега спросил:
— Ну а это?
— Это, — сказал я, — морской песок, и море, и чайки над морем.
— То-то же.
Потом, когда мы выгрузились, Серега сказал:
— Ты давай поспи, а я схожу к земле. — Он любил землю. Он вырос в деревне и, хотя окончил высшее военно-морское инженерное училище, строил где-то береговые фортификации, а позже сделался писателем, деревенской натуре своей не изменил и любовь к земле навсегда оставил своей главной страстью. Лихо скроенный морской офицер — живот подтянут, грудь колесом, — Серега любил помужиковствовать и во всех случаях, даже перед лицом грозного начальства, которого не боялся, говорил: «таперь», «лисапет», «булгахтер». Это шло ему и даже чем-то украшало его. Как истинный мужик, он был реалистом и всему знал настоящую цену. Все это меня привлекало в нем, тоже хотелось быть реалистом, но для этого дела у меня чего-то не хватало.
Настоящие хозяева дома пропали во время войны, дальние же родственники наведывались сюда редко, только в летние месяцы, когда Серега придавал хутору жилой вид: разбивал огород, окашивал и расчищал заглохший сад, протапливал печи, чтобы просохли отсыревшие за зиму комнаты.
Мы приехали сюда отдохнуть и поработать. В эту пору по всей Прибалтике цвела черемуха, и соловьи сводили с ума неудачников. Мы же с Серегой были полны надежд и замыслов, верили в себя, в свою звезду и с каждым годом думали о себе все лучше и лучше. Соловьи же и черемуха говорили нам только о том, что мы хорошо сделали, расставшись на время с любимой Москвой, с ее телефонными звонками, троллейбусами, бешеными такси, с ее умными разговорами. От всего этого мы устали и немножечко отупели.
Теперь жили мы другой, неторопливой и правильной жизнью. Утром, после завтрака, садились за работу. Я переводил с подстрочника большой киргизский роман и, если уставал от него, потихоньку начинал писать экзерсисы. Серега, обложившись записными книжками, сочинял смешную и горькую повесть под названием «История села Брехова, писанная Иваном Булкиным». Он работал за письменным столом в большой комнате. Я — на лужайке. Выносил дюралевое креслице, обтянутое полотном, садился перед верандой, закидывал ногу на ногу, на коленке пристраивал картонную подставочку, а уж на ней были, по настроению, то стопка из киргизского романа, то стопка чистой бумаги под экзерсисы. Солнышко омывало меня, птицы посвистывали, осокори перебирали молодыми листьями. Левая рука поддерживала картонную подставочку, локти — на подлокотниках, в правой руке — вечное перо. А в голове… То киргизы сражались на фронтах минувшей войны, то они пасли кобыл на джайляу или томились от любви, то иные люди и картины набивались в мою голову…
После обеда, поближе к вечеру, мы занимались огородом. Нас было двое. Маленький коллектив. И складывался он по образу и подобию большого коллектива. Поскольку Серега умел делать все, он и делал все — разводил примус, готовил завтрак, обед и ужин, высаживал рассаду и семена, поправлял дом и, если надо, топил печи. У меня же были накоплены навыки к руководству. Поэтому Серега работал, я руководил — указывал, делал замечания, выдвигал идеи, производил оценку проделанной работе. Словом, все налаживалось так, как и положено быть в хорошем коллективе. Коллектив наш распадался только на первую половину дня, когда мы сидели каждый перед своими бумагами.
В первое утро, хотя и сидел я в своем креслице, на своей лужайке, хотя и держал вечное перо, сразу углубиться в работу не мог, а некоторое время привыкал к тому, что окружало меня, приглядывался, изучал.
Левый фланг моей лужайки занят был зеленым валом сирени, сирень доходила до амбара. Черепица на амбаре была такой же темной, как я на крыше дома, стены его из тесаных бревен, из бруса, были такими же сизыми от времени, как и стены дома. От амбара под прямым углом, по фронту, тянулись заросли опять же сирени и жасмина, а из тех зарослей выступали сначала лесные тополя, потом высоченные, в полнеба, серебристые осокори, которые отгораживали от нас море. В правом углу — граб-великан, молодые кленки и, наконец, черемуха. Она замыкала кольцо, нависая над углом дома.
Листья осокорей были еще молодыми, мелкими, как серебряные монеты, и не могли еще укрыть жилистых веток, разметавшихся по голубому небу.
Граб-великан с трехметровой высоты шел в четыре ствола, а дальше, где начинались узловатые ветви, каждый делился еще на два ствола, потом, снова множась и раздаваясь в ширину, узловато уходил он к высокому небу. Граб был древен, задумчив и величав. Морщинистая кора его покрыта изжелта-зеленоватыми пятнами лишайника. Он не перебирал своими темными листьями, как осокори, а был неподвижен и молчалив. И думы его были нездешними, они уходили в глубину веков, к иудейским легендам, а может быть, к полотнам Возрождения, с которых он сошел некогда, чтобы поселиться здесь, на приморском хуторе Ути. Соседка его, черемуха, была в цвету, была облита молоком, окутана белым туманом, и в ее белом тумане на все свои двенадцать колен заливались соловьи. Где-то рядом тенькали синички, протяжно и малахольно кричали иволги, позывно чокали дрозды и вовсю заливались, захлебывались славки. Не желая участвовать в этом птичьем хоре, в минуты, когда все стихало, выхвастывалась маленькая чечевичка: «чечевичку видел, чечевичку видел?» Видел, маленькая, видел.
Перед всем этим со своими киргизами, в своем дюралевом креслице находился и я сам.
В час, когда солнце переваливало через амбар и повисало над морем, когда осокори накрывали лужайку пятнистой тенью, я уходил с Серегой на огород. Тут все уже было вспахано стариком Янсоном, смотрителем маяка, высажена картошка, и Серега начинал разбивать грядки под капусту, лук, огурцы, под горох и морковь, под брюкву и салат, также под редиску и помидоры.
— Зачем делаешь такие грядки? — говорил я Сереге. — Длинные и узкие и для всех культур одинаковые.
Серега фыркал, огрызался. Я же выполнял свой долг до конца и не сдавался. Я говорил Сереге, что он неправильно относится к моим словам, что без моего руководства он может дойти до полной анархии, до развала всего хозяйства. Тогда он посылал меня куда-нибудь подальше, но под капусту все же разбивал широкую грядку, а узкие огуречные грядки сдваивал. Как хороший и чуткий руководитель, я знал, что всякий честный труженик — а Серега был именно таким тружеником — любит не только критику, но и поощрения. И я поощрял его похвалой.