Михаил Панин - Матюшенко обещал молчать
Между тем Самохин решил переменить позу. Он опустился сначала на четвереньки, глянув при этом между ног — мол, ты все еще испытываешь мое терпение? — а потом лег на спину, вытянув руки и ноги.
— Шавасана, — загадочно сказал он сам себе, — поза трупа... поза идеального отдыха. Все тело полностью расслабляется, а мозг отключен. Замедлите дыхание, а затем приступайте к расслаблению тела, начните с кончиков пальцев на ногах.
Самохин пошевелил не очень чистыми пальцами, торчавшими из прорезей сандалий — «христосиков», и, чуть приподнявшись, посмотрел на них.
— Затем расслабляем ступни, голени, бедра, грудь... Вы перестали чувствовать себя. Теперь отключите мозг, уйдите в какую-то высь, уйдите в полет...
Самохин замолчал, вытянулся, перестал, похоже, дышать и в самом деле напоминал теперь костлявый, смуглый от загара, длинный труп.
Надя, насмешливо взиравшая на них обоих, вздохнула и принялась демонстративно листать учебник.
Минут через пять Самохин открыл глаза, пошевелил руками и ногами, скосил взгляд.
— Ты еще здесь? Ну-ну, ты, кажется, дождешься...
Но приводить свои угрозы в исполнение опять-таки не спешил. За полчаса он сменил еще пять или шесть поз, перед каждой приговаривая какие-то устрашающие слова: сарвангасана, випаритакарани, йога-мудра, кобра... словно объявлял очередной номер. Садился по-турецки и далеко назад откидывал туловище и голову, делал мостик, опять садился и, угрожающе выпучив глаза, вертел головой. Наконец, устав или исчерпав все позы, снял с тощей руки часы и положил их перед собой на пол.
— Ну все, — сказал, глядя перед собой пустым взглядом, — даю три, нет — две минуты. Если не уйдешь...
И стал считать: один, два, три, четыре...
— Перестань паясничать, Самохин! — закричала Надя. — Уходите! Оба! Как вам не стыдно!
Самохин, не глядя на нее, упорно продолжал считать:
— Сорок пять, сорок шесть, сорок семь...
Развязка приближалась. Сейчас его или будут бить, и тут ничего не попишешь, — что он может противопоставить мастерству борца? — или он уйдет и навсегда прослывет трусом: перед Надей, перед Самохиным, перед ней... Перед самим собой — вот это самое скверное!
Стиснув зубы и кулаки, стал медленно подниматься. Может, кинуться на этого гада, пока он сидит, ударить чем попало, навалиться, затоптать...
— Но-но, — сказал предостерегающе Самохин, — не вздумай только шутить. Я знаю двадцать пять смертельных приемов.
Он пошел к дверям. Будь у него граната, маузер... небольшое противотанковое ружье!..
На глаза попалась кастрюлька с вишневым киселем. Выхватил ее из тазика с водой, метнулся назад в комнату и вылил содержимое Самохину на голову.
На счастье, кисель к тому времени успел остыть, не совсем, но все-таки. Самохин взвыл, но остался сидеть в позе «вакарасана», то есть левая нога направо, а правая налево, и обе подогнуты под зад. Разобрать сразу, где какая нога, было не так-то просто, и, ослепленный киселем, стекавшим по волосам вулканической лавой, несчастный дзюдоист оказался в беспомощном положении. Он только тянул на одной ноте «а-а-а-а» и прикрывал голову руками, словно ждал, что его ударят. Потом затих и стал покорно ждать дальнейшей участи.
Когда они с Надей, как слепого, вывели Самохина во двор и сунули головой под колонку, Самохин вырвался у них из рук, стал на четвереньки и принялся изо всех сил сдирать с волос и лица клейкую массу. Надя нажимала ручку колонки, чтобы лилась вода, свободной рукой помогая Самохину мыть голову, а он стоял чуть в стороне, растерянно думая, что делать: бежать, пока мастер спорта в невыгодном положении, или посмотреть, что будет дальше. Ждать, пока дзюдоист придет в форму, было самоубийством, но что делать — у него была замедленная реакция, стоял и ждал.
Наконец Самохин, отфыркиваясь и отплевываясь, поднялся с четверенек и увидел своего врага.
— Фашист проклятый! — завопил он. — Ты же человека мог покалечить на всю жизнь, придурок! А если бы тебе горячее на голову?! — И он стал прыгать на одной ноге, вытряхивая из уха воду.
— Ты же сам хотел меня избить, переломать все кости...
— Мало ли что я хотел!
— Говорил...
— Мало ли что я говорил! Говори и ты что хочешь! А рукам воли не давай, понял?
Нет, ничего не понял; все еще опасливо поглядывая на рассвирепевшего дзюдоиста, пожал плечами.
— Рукам воли не давай! — орал Самохин. — Запомни это на всю жизнь!
Надя-молча вытирала ему полотенцем мокрую спину.
— А что мне оставалось делать, — сказал, — ты мастер спорта по дзюдо...
— Дурак! — Самохин оттолкнул Надю и, уперев руки в бока, саркастически усмехнулся. — Какой же ты дурак! Дзюдо... Да если ты хочешь знать, я в школе вообще был освобожден от физкультуры, у меня врожденный порок сердца. Скажи ему, Надежда!
Но Надя на этот раз не сказала ничего. Она вынесла из дома рубашку Самохина, бросила ее с крыльца. И потушила на веранде свет. Они остались в темноте.
Самохин оделся, заправил рубаху в штаны.
— Вот дурак, — тихо приговаривал он, — вот дурак...
— А чего же ты на голове стоишь, если у тебя врожденный порок сердца? Это же вредно.
— А что ж мне теперь, в гроб ложиться?
— Значит, ты все это говорил, чтобы запугать меня?
— Значит! — передразнил Самохин. — А что ж мне было делать: вон ты какой здоровый. Наступление — лучший способ защиты. Ладно, мы оба дураки: нам тут ничего не светит, уже одиннадцать часов...
— А может, она в кино пошла на десять?
— Может. Но весь вопрос: с кем...
Что ж, наверное, Самохин был прав. Они вместе вышли на улицу. Здесь было светлей, и от неба, и от горевших кое-где на столбах электрических лампочек без колпаков. Самохин, причесанный, в клетчатой рубашке с погончиками, производил сейчас даже приятное впечатление: аккуратный, милый мальчик.
— Тебе куда? — спросил он у Самохина.
— Мне — в противоположную сторону...
— А чего же ты не идешь?
Самохин медленно отвернулся.
— Если ты хочешь знать, — сказал он, — я люблю ее с пятого класса... И в этот город приехал из-за нее. Работаю завхозом в яслях. А мог бы поступить в МГУ, у меня там дядька профессор. Не веришь?
— Почему, верю. Он у тебя тоже мастер спорта по дзюдо?..
— Дурак...
— Я на тебя не сержусь, Самохин, — сказал он. — И если я в чем-то не прав, прости меня? Но знаешь что, давай все же еще немного подождем.
— Зачем?
— Так должна же она когда-нибудь прийти.
Самохин подумал немного и согласился. Они, не сговариваясь, перешли улочку и тут же, наискосок от калитки — ее калитки, — перелезли через чей-то невысокий забор. В тени большого орехового дерева легли на траву. И стали ждать.
Ночь вступила в свои права — душная, тихая, без единого дуновения ветерка. Одуряюще пахло фиалкой. Скрипели цикады. Все окружала плотная темнота. Но потом взошел молодой месяц, и двое, сидевшие в засаде, воровато переместились подальше в тень.
Они ждали долго — до первых петухов... Здесь, на окраине, они, гады, горланили в каждом дворе, казалось, они знали о тайном присутствии чужих и, как часовые на вышках, настороженно перекликались.
— Надо смываться! — уже. в который раз сердито шипел Самохин. — Это ты втянул меня в это грязное дело. Пошляк, скотина...
— А ты сам-то кто?
— И я с тобой вместе. Но послушай, Виктор, где она так долго может быть?
— Тебе сколько лет?
— Скоро девятнадцать. А что?
— Большой уже, а спрашиваешь такие вещи.
— Пошел ты...
— Сам пошел.
— И тебе не стыдно? Ну что, что ты, в конце концов, хочешь увидеть?
— Я хочу увидеть в конце концов уверенного в себе человека.
— Что?
— Ничего. Можешь ты лежать спокойно?
Немного погодя Самохин опять заерзал.
— Я тебя понял, — буркнул он. — Но еще раз заявляю: ты — пошляк!
— А ты болван. Лежи тихо или убирайся.
Уверенного в себе человека они увидели в половине четвертого утра: двое медленно подошли к калитке. Это был Толик Гапон, нападающий местного «Локомотива», известный в городе драчун и бабник. Не такой уж и высокий, не такой уж и красивый, и тоже не брюнет. Но как она на него смотрела...
— Ариведерчи, — сказал Толик. И зевнул. — Живешь ты у черта на куличках. Теперь домой пилить два часа. А в девять — тренировка.
— Любовь требует жертв, — сказала она.
А он сказал:
— Точно!
И они тихо засмеялись.
— Ну, пока.
Послышались энергичные удалявшиеся шаги, сопровождаемые художественным свистом. Толик импровизировал на темы любимых мелодий Европы пятидесятых годов. Уже свернув на другую улицу, он, наверное, прикурил или еще что, потому что свист на время прекратился. Потом залаяла собака, и Толик, возобновив движение, чем-то на ходу в нее запустил. Бедная дворняга заскулила.
Затем все стихло.
Когда они одновременно открыли глаза, у калитки уже никого не было.
— Ну что, пошли? — сказал он с безразличным видом Самохину.
— Иди.
— А ты?