Отар Чиладзе - Железный театр
И вот с тех пор он заперт в этой снежной ловушке. Собственная глупость привела его сюда, и он уже стал сомневаться в том, существует ли в самом деле мир Нато; существует ли вообще что-нибудь кроме этой прогнившей хижины, зловеще гудящего леса, волчьего воя, овечьей возни в углу и его новоявленных друзей. Прежде, до того как попасть сюда, время, которое он должен был провести в тюрьме, казалось ему вечностью, беспредельной пустотой небытия, потоком праха, пепла, песка, затопляющим память, чувство и совесть, но в ту пору, до прихода сюда, он, как это стало ясно ему теперь, не имел понятия ни о времени, ни о чувстве, ни о совести. В ту пору он был еще ребенком и, запертый в безвоздушной келье неведения, слепо, наугад пытался высвободиться оттуда; или ни во что не ставил время, не почитал памяти, не давал чувству окончательно определиться и препирался с совестью. А теперь исчезли и время, и память, и чувство, и совесть — не было больше ничего, кроме раскинувшейся вокруг страны бездорожья, в которую побежденные, обреченные, не имеющие ни корней, ни будущего, входят сами, по своей воле, чтобы заживо похоронить себя под старыми своими грехами, чтобы метаться среди гнетущих, леденящих душу воспоминаний, видений, кошмаров, потому что жизнь кажется им бессмысленной так же, как смерть, потому что жизни они боятся так же, как смерти. И он, Гела, ничего больше не ждет и верит лишь в неизбежный конец, который приближается с каждым днем, становится с каждым днем все более непреложным и естественным, — и не потому, что до сих пор не видно проводника, что проводник обманул их или не смог пробраться сюда, в эти заваленные глубокими снегами горы, а потому что он, Гела, сам отрезал себе тот единственный, его собственный, ему предназначенный путь, самое существование (и недоступность) которого он наиболее явственно и наиболее болезненно ощутил сейчас, здесь, в краю бездорожья, в хижине с прогнившими стенами; путь, ведущий не за горы и границы, а назад, в Батуми, к Нато. «Черт с ними, с деньгами, скажите лучше: что если бога вообще нет?» — говорит плосколицый. Но Гела знает теперь, что его бог живет только в доме Нато, на чердаке ее дома, потому что бог — это, наверное, то, что притягивает, родит любовь, стремление творить добро, пробуждает чувство справедливости, что необходимо, но отнюдь не всегда желательно, — как груз, который удерживает корабль в равновесии на воде, а не топит его, если в точности согласуется с объемом судна, тогда как излишний или недостаточный груз были бы одинаково гибельными для корабля. Необходимостью, а не желанием Гелы определялось то, что он прятался на чужом чердаке, — ведь другого дома, где он мог бы вообразить живого отца, не существовало на свете; он был напитан уютом, тишиной, голосами, цветами и запахами этого дома, насколько это отвечало его возрасту, его душе и сознанию. Но житейское море все же не удержало его на своей поверхности, затянуло его на дно, потому что, по мнению господина полицмейстера, с Батуми было довольно и его отца — довольно с лихвой, с избытком; и от отца-то каких трудов стоило избавиться, а уж теперь, пока в полицмейстере дух держится, пока он носит свой мундир и пока у него хватит сил, он не даст распуститься пышным цветом злому семени, он выкорчует и выжжет шутовское, скоморошье потомство. («Это самое. Фу-ты, черт побери. Изволите ли видеть, с чего это я позволю над собой смеяться?») И в самом деле, тем или иным способом, не мытьем, так катаньем, а полицмейстер добился-таки своего: вселил в душу Гелы чувство вины, убедил Гелу, что он недостоин прощения и понимания, потому что сам не может понять и простить другого. Выросшая как дикая сирень сама собой из отцовской могилы, вера в самого себя, в свой долг и свое назначение вот-вот завянет в руках у Гелы, и потом уже его существование не будет иметь никакого смысла — ни для него самого, ни для Нато, ни для кого-либо другого.
А снаружи навалило столько снега, что лес трещит под его тяжестью. Старые, седые сосны с трудом сдерживают лавины; вот-вот, кажется, ворвется в хижину с надрывающим душу, леденящим кровь воем одинокий волк — олицетворение заброшенности, бесприютности, безнадежности… Все четверо знают, что эта пастушеская хижина — последнее их убежище и что — если они до тех пор не загрызут друг друга, — как только растают снега (когда они растают?), как только покажутся из-под снега дороги (покажутся ли они когда-нибудь?), там, в городе, вспомнят и о них, найдут для них время и, наверно, сожгут их вместе с этой хижиной, как чумных. А пока они живут под одной крышей, у них общая судьба, но ничто не могло бы их раздражать так, как они раздражают друг друга. Словно назло остальным трем, каждый из них чавкает во время еды; словно нарочно, чтобы извести остальных, то один, то другой принимается метаться взад-вперед, как зверь в клетке, в этой тесной хижине, где кроме них живут еще и овцы — в зловонном, отгороженном замызганной бечевкой углу. Впрочем, овец осталось только две, вернее — одна, потому что другую минуту назад выволокли на двор, чтобы заколоть, человек с противогазом и плосколицый. Над очагом висит на закопченной цепи котел, полный снега. Над снегом, осевшим, тоже подернутым копотью и усеянным дырочками, поднимается пар. Осиротевшая, оставшаяся в одиночестве овца лежит на истоптанном копытцами ее сестер помете; глаза у нее растерянные, умоляющие, она похожа на очкастого, снявшего очки. У очкастого вообще два лица, есть как бы два «очкастых»: один — в очках, и другой — без очков. Очки меняют не только внешность его, но и характер. В очках он свиреп, вспыльчив, бурлив, не находит себе места, готов испепелить весь свет за близорукость, глупость, жадность, равнодушие, подозрительность, неверие. Без очков он сравнительно сдержан, миролюбив, потому что беспомощен: плохо видя, утрачивает уверенность в движениях; склонен каяться в грехах и тщательно, добросовестно разбирает ошибки, совершенные им в прошлом. Когда остальным надоедают его воинственность и неуемность, они просто отнимают у него очки, и он сразу успокаивается: чуть прищурив глаза, ворочает во все стороны близоруким взглядом, словно удивляясь, куда это он попал, и говорит ни к кому не обращаясь, как бы размышляя вслух. Сейчас его очки — в сумке у человека с противогазом, который вместе с плосколицым свежует овцу за дверью хижины.
— Я ему: ты, б…, смотри, — да разве он слушает? — говорит вдруг очкастый.
— Кто — он? — невольно спрашивает Гела, рассеянно глядя в огонь.
— Да твой названый отец. Бабий банщик. Гнилой сифилитик. Если он думает…
— Названый отец? — прерывает с удивлением Гела, все еще не сводя глаз с горящих головешек.
— …Если он думает, что я смолчу всякий раз, как он ляпнет какую-нибудь гнусность, так очень ошибается, — продолжает очкастый.
— Названый отец? — повторяет Гела.
— А кто же еще, как не названый отец, — разве не он нашел тебя в лесу? — разъясняет очкастый.
— Нашел? Разве он меня искал? — удивляется еще больше Гела и отводит наконец взгляд от очага.
— Неважно, ты бы это оказался или кто-нибудь другой, — улыбается очкастый. — У него на совести тяжкий грех, такой, что не отмолить, даже если он станет мыть ноги всем беспризорным детям, какие есть на свете.
— Почему это я — беспризорный? — обижается Гела.
— Мы все беспризорные, — улыбается очкастый, — Все! — повторяет он, немного помолчав. — Знаешь, почему твой отец покончил с собой? — спрашивает он вдруг. Геле неприятно, что зашел разговор о его отце, но и интересно услышать, что скажет очкастый: а вдруг тому известна тайна, в которую Гела с давних пор тщетно старается проникнуть. Он снова вперяет взгляд в огонь, чтобы не выдать своего волнения и своего любопытства и тем самым не помешать очкастому высказаться, не побудить того смягчить или, наоборот, раздуть то, что он собирается сказать; пусть очкастый выложит прямо и просто все, что ему известно, — прямо и просто, а не обиняками, как мама, бабушка, дедушка или Лиза. — Так знаешь почему? Чтобы ты в один прекрасный день не упрекнул его: «Зачем ты взялся заботиться обо мне и защищать меня, когда тебя самого некому защищать?» Беззащитный защитник. Каково, а? — смеется очкастый.
Гела смотрит на очкастого изумленным, неподвижным взглядом. Чего угодно мог он ожидать, но только не этого. Насколько он помнит, это он сам всегда считал других виновниками смерти отца, другие же его — никогда. Другие искали всегда — как это естественно для сознающих свою вину — примирения с ним, он же сам никогда не искал примирения ни с мамой, ни с бабушкой, ни с дедушкой, ни с Лизой. Это он спрашивал их: «Почему мой отец покончил с собой», потому что не знал причины этого самоубийства, а они знали и, значит, были в большей или меньшей мере виноваты, поскольку не приняли никаких мер, чтобы предотвратить несчастье. Впрочем, как явствовало из разговоров «других», отец Гелы сам был «такой», и то, что случилось, рано или поздно неизбежно должно было случиться. «Таким он родился — как рождаются поэтами», — сказала ему однажды бабушка, и с тех пор пытаться выудить правду у своих или чужих было все равно что толочь воду в ступе. Но Гела не отказался от своего намерения и был убежден, что когда-нибудь сам, совершенно самостоятельно, без посторонней помощи, сумеет разгадать тайну смерти своего отца. И вот он смотрит оторопело на очкастого и думает в смятении: «А ведь он, может статься, правду говорит; другие могли утаивать ее, потому что щадили меня, — а этому зачем меня щадить, зачем скрывать от меня правду?» Каких только напраслин не возводили на Гелу! Но в убийстве собственного отца его даже в шутку (а может быть, этот как раз и шутит?) пока никто не обвинял. Гела улыбается, вернее — пытается улыбнуться, — губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит, словно он стоит, как в тот памятный день, у гроба отца, и изо всех сил сдерживает слезы, сопротивляется рыданиям, так как слезы, как бы ни было мучительно горе, вызывающее их, превратят его в глазах мертвого отца в изменника, предателя, немедленно перекинут его в лагерь чужих, посторонних, которые знают причину смерти его отца и стараются замаскировать слезами свою вину. А самому Геле нечего скрывать, нечего маскировать, потому что он все равно ничего не знает. Губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит. «Никогда бы не сказал… Да и почему бы? — думает он, дрожа от напряжения, от возбуждения, полный сомнений. — Нет. Неправда. Не может быть!»