Илья Ильф - Одноэтажная Америка
– Ты твердо помнишь, что в Сан-Франциско? – спросила миссис Адамс. – Мне почему-то казалось, что в последний раз ты просил переслать шляпу в Лос– Анжелос.
– Нет, нет, Бекки, не говори так. У меня все записано.
Мистер Адамс снял очки и, приблизив бумагу к глазам, принялся разбирать свои записи.
– Да, да, да, – бормотал он, – вот. По последним сведениям, шляпа была переслана из Детройта в Чикаго. Потом в Сан-Луи. Но так как мы не поехали в Сан-Луи, я письменно распорядился послать шляпу в Канзас. Когда мы были в Канзасе, шляпа еще не успела туда прийти.
– Хорошо, – сказала миссис Адамс, – это я помню. В Санта-Фе мы забыли пойти на почту, и ты писал им письмо из Лас-Вегас! Помнишь, одновременно с этим ты послал ключ в Грэнд-кэньон. Не спутал ли ты адреса?
– Ах, Бекки, как ты можешь так подумать! – простонал мистер Адамс.
– Тогда что это за посылка? – воскликнула Бекки. – Она такая маленькая, что в ней не может быть шляпы!
Супруги Адамс пришли с почты только что и еще не успели открыть посылочки. Ящичек вскрывали долго и аккуратно, горячо обсуждая, что в нем может содержаться.
– А вдруг это мои часы из Грэнд-кэньона! – заметил мистер Адамс
– Как это могут быть часы из Грэнд-кэньона, если ящичек выслан из Санта-Фе!
Наконец посылку вскрыли. В ней лежал ключ с круглой медной бляхой, на которой была выбита цифра «82».
– Так и есть! – воскликнула миссис Адамс.
– Что «так и есть», Бекки? – льстиво спросил мистер Адамс.
– Так и есть! Это ключ от номера в Грэнд-кэньоне, который ты по ошибке послал в Санта-Фе на почту. А распоряжение о пересылке шляпы ты, очевидно, послал в Грэнд-кэньон, в кэмп. Я думаю, просьба возвратить часы, которые я тебе подарила, тоже вместо Грэнд-кэньона попала в Санта-Фе.
– Но, Бекки, не говори так опрометчиво, – пробормотал мистер Адамс. – Почему обязательно я во всем виноват? Нет, серьезно, Бекки, я призываю тебя к справедливости. Тем более что это все легко исправить. Мы напишем… Да… Куда же мы напишем?
– Прежде всего надо послать ключ и этот проклятый плед, который ты захватил во Фрезно.
– Но, Бекки, ведь я оставил во Фрезно бинокль, а он, я думаю, дороже пледа.
– Хорошо. Значит, ключ – в Грэнд-кэньон, плед – во Фрезно, а в Санта-Фе – насчет часов… То есть нет, насчет часов – в Грэнд-кэньон, а в Санта-Фе надо прежде всего послать извинение. Затем…
– А шляпа, Бекки? – ласково спросил мистер Адамс.
– Да погоди ты! Да, шляпа. Со шляпой мы сделаем так…
В это время раздался стук в дверь, и в комнату вошел человек огромного роста, с широкими круглыми плечами и большой круглой головой, на которой си– дела маленькая кепка с пуговкой. Человек этот, очевидно чувствуя величину своего тела, старался делать совсем маленькие шажки и при этом ступать как можно тише. Тем не менее паркет под ним затрещал, как будто в комнату вкатили рояль. Остановившись, незнакомец сказал тонким певучим голосом на превосходном русском языке:
– Здравствуйте. Я к вам от нашей молоканской общины. Вы уж, пожалуйста. Это уж у нас такой порядок, если кто из России приезжает… Просим пожаловать на наше молоканское чаепитие. У меня и автомобиль с собой, так что вы не беспокойтесь.
Мы много слышали о русских молоканах в Сан-Франциско, оторванных от родины, но, подобно индейцам, сохранивших язык, свои нравы и обычаи.
Через пять минут мистер Адамс и посланец молоканской общины были друзьями. Мистер Адамс показал хорошее знание предмета и ни разу не спутал молокан с духоборами или субботниками.
По пути на Русскую горку, где живут сан-францискские молокане, наш проводник рассказывал историю их переселения.
Когда-то, давным-давно, молокане жили на Волге. Их притесняло царское правительство, подсылало к ним попов и миссионеров. Молокане не поддавались. Тогда их переселили на Кавказ, куда-то в район Карса. Они и там, в новых местах, принялись делать то, что делали веками, – сеять хлеб. Но жить становилось все труднее, преследования делались ожесточеннее, и молокане решили покинуть родную страну, оборотившуюся к ним мачехой. Куда ехать? Люди едут в Америку. Поехали в Америку и они – пятьсот семейств. Было это в тысяча девятьсот втором году. Как они попали в Сан-Франциско? Да так как-то. Люди ехали в Сан-Франциско. Поехали в Сан-Франциско и они. Нашему гиганту-провожатому было на вид лет сорок. Значит, попал он в Америку шестилетним мальчиком. Но это был такой русский человек, что даже не верилось, будто он умеет говорить по-английски. В Америке молокане хотели по-прежнему заняться хлебопашеством, но на покупку земли не было денег. И они пошли работать в порт. С тех пор сан-францискские молокане – грузчики. В городе молокане поселились отдельно на горке, постепенно настроили домиков, выстроили небольшую молельню, которую торжественно называют «Молокан-черч», устроили русскую школу, и горка стала называться «Русской горкой». Октябрьскую революцию молокане встретили не по-молокански, а по-пролетарски. Прежде всего в них заговорили грузчики, а уж потом молокане. Впервые за свою жизнь люди почувствовали, что у них есть родина, что она перестала быть для них мачехой. Во время коллективизации один из уважаемых молоканских старцев получил от своих племянников из СССР письмо, в котором они спрашивали у него совета – входить им в колхоз или не входить. Они писали, что другой молоканский старец в СССР отговаривает их от вступления в колхоз. И старый человек, не столько старый молоканский проповедник, сколько старый сан-францискский грузчик, ответил им – вступать. Этот старик с гордостью говорил нам, что теперь часто получает от племянников благодарственные письма. Когда в Сан-Франциско приезжал Трояновский, а потом Шмидт, молокане встречали их цветами.
Мы долго ехали по городу, подымаясь с горки на горку. Кажется, проехали китайский квартал.
– А вот и Русская горка, – сказал наш могучий драйвер, переводя рычаг на вторую скорость.
Машина зажужжала и принялась карабкаться по булыжной мостовой вверх.
Нет, тут ничего не напоминало Сан-Франциско! Эта уличка походила скорей на окраину старой Тулы или Калуги. Мы остановились возле небольшого дома с крыльцом и вошли внутрь. В первой комнате, где на стене висели старинные фотографии и вырезанные из журналов картинки, было полно народу. Тут были бородатые, пожилые люди в очках. Были люди и помоложе, в пиджаках, из-под которых виднелись русские рубашки. Точно такую одежду надевали русские дореволюционные рабочие в праздничный день. Но самое сильное впечатление произвели женщины. Хотелось даже провести рукой по глазам, чтобы удостовериться, что такие женщины могут быть в тысяча девятьсот тридцать шестом году, и не где-нибудь в старорусской глуши, а в бензиново-электрическом Сан-Франциско, на другом конце света. Среди них мы увидели русских крестьянок, белолицых и румяных, в хороших праздничных кофтах с буфами и широких юбках, покрой которых был когда-то увезен из России, да так и застыл в Сан-Франциско без всяких изменений; увидели рослых старух с вещими глазами. Старухи были в ситцевых платочках. Это бы еще ничего. Но откуда взялся ситец в самую настоящую цинделевскую горошинку! Женщины говорили мягко и кругло, певучими окающими голосами и, как водится, подавали руку лопаточкой. Многие из них совсем не умели говорить по-английски, хотя и прожили в Сан-Франциско почти всю свою жизнь. Собрание напоминало старую деревенскую свадьбу: когда все уже в сборе, а веселье еще не начиналось.
Почти все мужчины были высокие и плечистые, как тот первый, который за нами заехал. У них были громадные руки – руки грузчиков.
Нас пригласили вниз. Внизу было довольно просторное подвальное помещение. Там стоял узкий длинный стол, уставленный пирожками, солеными огурцами, сладким хлебом, яблоками. На стене висели портреты Сталина, Калинина и Ворошилова. Все расселись за столом, и началась беседа. Нас расспрашивали о колхозах, заводах, о Москве. Подали чай в стаканах, и вдруг самый огромный из молокан, довольно пожилой человек в стальных очках и с седоватой бородкой, глубоко набрал воздух и запел необычайно громким голосом, сначала показалось даже – не запел, а закричал:
Извела меня кручина,Подколодная змея.Догорай, моя лучина,Догорю с тобой и я
Песню подхватили все мужчины и женщины. Они пели так же, как и запевала, – во весь голос. В этом пении не было никаких нюансов. Пели фортиссимо, только фортиссимо, изо всех сил, стараясь перекричать друг друга. Странное, немного неприятное вначале, пение становилось все слаженнее. Ухо быстро привыкло к нему. Несмотря на громкость, в нем было что-то грустное. В особенности хороши были бабьи голоса, исступленно выводившие высокие ноты. Такие вот пронзительные и печальные голоса неслись куда-то над полями, в сумерки, после сенокоса, неустанно звенели, медленно затихая и смешиваясь наконец со звоном сверчков. Люди пели эту песню на Волге, потом среди курдов и армян, возле Карса. Теперь поют ее в Сан-Франциско, штат Калифорния. Если погнать их в Австралию, в Патагонию, на острова Фиджи, они и там будут петь эту песню.