Антанас Венцлова - Весенняя река
— О, ты уже много написал!
— Все чушь, — сказал Витаутас, и я даже не успел ничего прочитать, как он забрал у меня тетрадь и сунул в ящик стола. — Писать надо так, чтоб никто не мог читать спокойно. А как это делается — не знаю…
Он не любил почти всех наших поэтов, публиковавших стихи про любовь, природу, смутные мысли и грезы. Нравилась ему лишь поэзия Юлюса Янониса — он с восхищением читал его стихи.
— Надо писать так, как писал Янонис, но я так не умею, — говорил он.
Часто мы встречались втроем — Казис, Витаутас и я. Мы с Казисом разбирали стихи какого-нибудь поэта или говорили о свежем номере журнала, а Витаутас молчал и, кажется, думал свою все ту же сумрачную, тяжелую думу. Потом, подняв красивую голову — темные густые кудри, высокий лоб, пронзительно-синие глаза, страдальчески сжатые губы, — он коротко бросал:
— Все чушь… Не это теперь нужно…
С первого же знакомства Витаутас стал большим авторитетом для меня. Как я уже говорил, он был старше меня. Его стихи часто появлялись в печати, и, главное, они только с виду смахивали на стихи остальных поэтов, а содержание у них было воинственное, беспощадное — молодой поэт отважно выражал свое недовольство существующим строем, духовным насилием, которые он испытал в учительской семинарии, наконец, всей Литвой, управляемой клерикалами, в которой все трудней приходилось тем, кто не плясал под ксендзовскую дудочку. Я тоже попытался было писать так, как писал Витаутас, не понимая, что подражание — еще не творчество и что этот путь бесплоден.
Видно, за Витаутасом неусыпно наблюдало бдительное око капелланов и школьных шпиков. Они ярились из-за того, что его все больше уважают учащиеся, что он на каждом шагу без оглядки высказывает свое мнение и точно характеризует каждого, будь то полицмейстер, начальник уезда, капеллан или даже сам заместитель директора ксендз Пиюс Дамбраускас. В учительской семинарии Витаутас и Казис слыли самыми опасными возмутителями спокойствия, смущающими других учеников.
Совсем взбесились реакционеры, когда эти два семинариста не пошли Первого мая сажать деревца (такой уловкой Пиюс Дамбраускас вместе со своими прихвостнями решил отвлечь учеников от празднования Первомая), а прицепили на грудь красные кокарды, да еще и других отговаривали от участия в ксендзовской затее… И вот Казиса после таким образом отмеченного Первомая исключают из семинарии — как раз перед выпускными экзаменами.
Витаутасу позволяют нормально кончить очередной курс. Но и его дни в семинарии сочтены… В одно августовское воскресенье комсомольцы проводят антивоенную демонстрацию. На шествие, которое от костела направилось к центру города, нападают охранники и полиция. Казис с Ведринайтисом с балкона какого-то дома видят, как полиция случайно (Витаутас не был комсомольцем), считая Монтвилу участником демонстрации, хватает его и уволакивает в участок. Вскоре мы узнаем, что Витаутас приговорен к шести месяцам заключения. Когда он выходит на волю, о возвращении в семинарию не стоит и мечтать — неужто ксендз Дамбраускас, к тому времени ставший директором, и другие клерикалы примут его после тюрьмы? И Витаутас вынужден покинуть Мариямполе. Он переселяется в Каунас и поступает вольнослушателем в университет, но вскоре уезжает в Кедайняй, в учительскую семинарию. И мы встречаемся после длительного перерыва снова в Каунасе.
Казис же, игнорируя ксендза Дамбраускаса, обращается к директору гимназии с просьбой позволить ему сдавать экзамены экстерном. Директор соглашается и предпринимает шаги, чтобы Казису разрешили сдавать экзамены в семинарии. Дамбраускас в конечном счете уступает, но ставит условием, чтобы Казис сдавал не за последний год, как остальные ученики, а за весь курс семинарии. Это — огромная разница, и не в пользу ученика. Но Казис — головастый парень, и Дамбраускас поражен — он гладко сдает все экзамены. Но Дамбраускас не сдается: он отказывается выдать Казису аттестат зрелости.
Летом Казис мне пишет:
«Экзамены сдать-то я сдал, но кто выдаст аттестат, одному лешему известно. Ксендз Дамбраускас говорит, что министр просвещения, а министр скажет — пускай черт знает кто даст. Видишь ли, братец, они только сегодня додумались, что мы, дескать, не имели права сдавать экзамены. Свиньи иезуитские! Чего они тогда не сказали, шут бы им тогда экзамены сдавал, а не я. Что-то мне кажется, они такое наврут, что я кукиш с маслом получу, но… тогда они меня попомнят. Не останется ничего другого, как выйти темной ночью на большую дорогу! Еще время есть!
…Я теперь за соломинку хватаюсь — собираюсь издавать поэтическую тетрадь…»
В приписках к тому же письму:
«До того свинское у меня положение, что теперь я ни буржуазный, ни социалистический писатель. Конгломерат — так что лучше никуда не соваться!
…Еду в Каунас похлопотать об университете, хотя аттестата все нет и я не знаю, когда будет…»
Без аттестата зрелости, представив записочку директора о сдаче экзаменов, Казис осенью 1924 года поступает в университет и переезжает в Каунас… Летом он уговаривает меня в письме тоже держать экстерном за курс гимназии и вместе ехать в университет. Увы, я еще не был к этому готов — надо было отсидеть положенный срок в гимназии…
А мой друг уже вступил в новую, заманчивую, увлекательную студенческую жизнь!
ЛЕТО
Я лежу на своей кровати в клети и вижу, как из чердачного лазка и из щелей в полу сочится утро. Тусклый его свет становится все ярче. Я слышу, как Пиюс у гумна отбивает косу. Мама приоткрывает дверь клети, взбирается за чем-то на чердак и, увидев, что я уже открыл глаза, говорит:
— Поспи, поспи еще… Ведь в городе-то голову утомил…
Я блаженно зажмуриваюсь. И впрямь, сон одолевает меня так, что я просыпаюсь только через час. А может, прошло лишь пять минут.
Я снова вспоминаю маму, и мне хорошо. После смерти отца она делала все, чтобы я мог продолжать учебу. Родня говорила, что меня после четырех классов надо заставить поступить в духовную семинарию, но мне мама об этом ни словом не обмолвилась. Когда Юозас, став хозяином после смерти отца, доказывал, что хватит мне учиться, что я давно свою долю хозяйства проел, что он больше не поедет в Мариямполе и ничего мне не повезет, мама вставала спозаранку, все, что могла, насыпала в мешочки, заворачивала в тряпицы и бумагу, потом будила Юозаса, а если тот не вставал — Забеле и ехала ко мне. Ехала зимой, по заметенным дорогам, привязав к дышлу саней фонарь, дрожала от страха, как бы не перевернулись сани, не лопнула сбруя или еще чего не стряслось. Вчера вечером мама, управившись с работой, пришла ко мне в клеть, села на кровать и сидела такая милая, тихая и родная, что сердце у меня заныло от преданности и любви.
— Ты по дому не тоскуешь там, в городе? — спросила она, словно собираясь начать длинный разговор.
— Сейчас — меньше, — ответил я. — Привык. А раньше ужас до чего тосковал. Казалось, мог бы — птицей бы прилетел…
— Вот и я, когда все дети дома, спокойна и довольна. А выдала замуж Кастанцию — и заснуть не могу: так и грызет меня — вдруг там ее работой мучают, вдруг муж не жалеет, а пожаловаться-то некому… Потом Пиюс в армию ушел… Опять, бывало, даже заплачу, проснувшись ночью, — вдруг он там не поел, замерз, а то раненый или неживой лежит… Кажется, не знаю, что отдала, только бы увидеть… Слава богу, воротился, хоть и сгинуть на этих войнах недолго…
— Сейчас ведь вам не о ком больше заботиться, мама…
— А за тебя, думаешь, не болею? После войны-то, как ты начал учиться, до того уж трудно было, иногда ведь ни крупицы масла дома не видывали… Может, он голоден, — думаю каждый день. Бывало, никому не сказавшись, иду куда-нибудь занимать, только бы было чего повезти. Или вот с этой платой за учебу. То тебя освобождают, а то получим от тебя весточку или сам придешь — и хоть из-под земли достань эти деньги! Отец умер, а я все его слова помню: «Ребенка надо выучить… Лучше сами потерпим, а ребенок должен науки пройти… Ведь как его Бутаускас хвалил… Говорит, ясно же как день — сынок способный, добьется большего, чем мы могли…» Так он твоему ученью радовался….
— Я знаю, мама… Если бы папа сам мог…
— Да, он-то весь свой век к книгам тянулся… Хоть образования не получил, но голова-то у него была светлая… — И мама, вспомнив отца, вытирает невидимую в темноте, понятную только по голосу, слезу.
Я держу в руке мамину руку — небольшую, жесткую, огрубелую от тяжелых многолетних трудов. Каждый божий, день мама бегала, носила, таскала, чистила, варила, пряла, ткала, стирала, сгребала сено… Несметны дела ее рук, неизбывно тепло ее сердца…
— А с верой-то как, сыночек? — неожиданно спрашивает она. Вопрос для меня очень тяжелый. Нет, я не могу солгать, не могу сказать, что я тот, что был… Жизнь, друзья, книги сильно изменили меня. И я осторожно, не сразу, обиняками, объясняю маме, что в мире много людей и много мнений, и не все то, что мы считаем правдой, — правда… Но нет, она хочет прямого ответа на свой вопрос, а я знаю, что своим ответом я пораню ее сердце, заставлю мучиться, может быть, даже маяться ночами без сна… И я говорю: