Владимир Тендряков - Апостольская командировка. (Сборник повестей)
— Разошелся с общепринятыми взглядами на религию.
— Верующий?
— Да.
Молчание. Густерин продолжал ощупывать меня из-за очков.
— Слыхал, что такие люди есть, но, признаться, не рассчитывал увидеть воочию.
— У вас же под боком действующая церковь, значит, верующие для вас не могут быть диковинкой.
— Есть. Бабка Пестериха, бабка Лухотина, Евдокия Ушаткова — хватает, но они институтов не кончали, не физики-теоретики… Для меня встретить вас — все равно что увидеть в колхозной конюшне зебру.
— Но надеюсь, что ваше удивление не помешало бы запрячь зебру в телегу?
— В какую? Хотел впрячь вас в руководство клубом. Оказывается, этот хомут у зебры полосатой холку трет.
— Научным пропагандистом я мог оставаться и в Москве, не стоило ехать в Красноглинку. Прошусь простым колхозником.
— Вы умеете водить трактор или комбайн?
— Нет.
— Сможете установить электрооборудование на механизированном току?
— Нет.
— И плотником никогда не были?
— Нет.
— Ну, а лошадь запрячь тоже не умеете?
— Тоже нет.
— Могу поставить вас только на земляные работы.
— Хорошо.
— Работа тяжелая.
— Что ж…
Густерин как-то грустно повесил лысину:
— Черт те что! Физик-теоретик, подпоясанный ломом.
— Пусть вас это не смущает. Я и сам рассчитываю скоро забыть, что когда-то учился на физика.
— Видно, не в коня корм… Фрося!
Появилась одна из девиц, сидевших в соседней перед председательской комнате.
— У вас есть рабочая одежда? — спросил меня Густерин.
— Все на мне, — ответил я.
— На вас обмундировочка для прогулки по улице Горького… — Кивнул застывшей у двери Фросе: — Пусть выдадут резиновые сапоги, брюки и старый мешок помягче — на портянки.
— Брюки только ватные, Валентин Потапович.
— Летом-то… Вот что, сведите его прямо сейчас к Пугачеву, скажите, что этот гражданин выразил горячее желание копать у него навозохранилище.
На круглом, как луна, лице Фроси удивление, но, впрочем, довольно умеренное.
— И скажите, что не найдем ему рабочие брюки, пусть уж Пугачев сам что-нибудь сообразит. И еще передайте мое сердитое: по-жеребячьи не ржать, если этот доброволец на первых порах не сможет отличить у лопаты цевье от штыка… Пусть учат и помогают… И, наверное, вы без денег, физик?
— Признаться…
— Выпишите ему авансом пятнадцать рублей. Извините, у нас гонорары скромные, авансы даем небольшие… Выпишите — не на земле, так на чем-нибудь другом отработает. Паспорт его возьмите, у себя оформите и в сельсовет сообщите, что Красноглинка обогатилась новым гражданином… Есть у вас какие-нибудь ко мне вопросы?
— Нет, — ответил я. — Спасибо.
Густерин потянулся за «Исследованиями по истории опричнины».
Нас трое землекопов — Санька Титов, Митька, по прозвищу Гусак, и я.
Санька — приземистый, угрюмо молчаливый парень. Он казался вялым, неповоротливым, ленивым, но так только казалось — копает, как машина, не успеешь оглянуться, а уже ушел по колено в землю. Митька Гусак меня предупредил: «За ним не гонись. Гналась собака за мотоциклом, да на полдороге сдохла».
Сам Митька ошпаренно-краснолиц, безбров, вечно весел, блестит белозубой улыбочкой. Он называет себя «штрафничком»: торговал в сельповском ларьке, да уличен в мелкой растрате, до суда не довели — пожалели, но с торговой точки сняли, замаливает грехи лопатой.
Митька подарил мне старые холщовые рукавицы:
— Одену тебя и обую, чтоб груши не околачивал. По-божески, как в святом писании.
И заговорщически подмигнул мне: мол, знаем, что ты за птица.
Спасибо Митьке, я и в рукавицах-то натер себе руки до мяса, а что было бы без них?
Мы втроем копаем большую яму — навозохранилище, эту яму потом обложат кирпичом, зацементируют, плотники возведут над ней здание — типовой коровник на сто шестьдесят голов.
Плотников пятеро, главный из них — Пугачев, бригадир строителей, и мы, землекопы, у него в подчинении. Он суров на вид — татарская широкая физиономия из-за тупых торчащих скул кажется вогнутой, словно медная чаша, узкие глаза горячи, ноги чуть кривоваты, походка враскачечку — ни дать ни взять воин Чингисхана, такому бы по степи на коне скакать, а не обтесывать топором бревна. Я щеголяю в его штанах — «шибко глазасты», — колени и зад в заплатах: «Ну да красоваться тебе здесь не перед кем».
Самый пожилой, самый степенный из плотников — лысина ничуть не меньше, чем у председателя Густерина, внушительный твердый нос — Михей Карпыч, за свой нос прозванный «Руль». С ним работают двое его взрослых сыновей, погодки Ванюха и Пашка, тоже смиренно-степенные, неразговорчивые, тоже, как отец, носаты, обоих зовут по отцу «Рулевичами». И еще пятый плотник — соломенно-буйноволосый, нос пуговицей, губы девичьи, пухлые, щеки тугие и вызывающе румяные — Гриша Постнов, паренек с принципами и твердыми планами. Он окончил год назад десятилетку, попробовал с разгону поступить в институт, но срезался, собирается поступать снова, а пока суд да дело — «зашибает топором копеечку». Густерин плотникам платит щедро… На сброшенном с плеч франтоватом Гришином пиджаке всегда лежит книжка…
Такова бригада, в которую я попал. Нет пока каменщиков, но они еще нагрянут.
Я не сразу всех разглядел, в первые дни мне было не до того, чтобы приглядываться.
Пугачев строгонько приказал Саньке Титову, «классному» землекопу:
— Ты собой теперь не очень увлекайся, ковыряй да одним глазом посматривай на новенького.
И Санька добросовестно косил на меня, хмуровато подкидывал советы:
— Ты коленом помогай грабарке… Вот так… И не тужься лишка, а то об…
Через минуту — новый совет:
— Не хватай полную с горушкой — к концу дня лопнешь, наверх-то кидаючи.
А Митька Гусак, кому не доверили мое обучение, скреплял «духовными» сентенциями:
— Работка — богу дар, когда из ж… пар.
Кой до чего я доходил и сам, без наставлений — беря штык, не дави лишь ногой, жми всем телом, не захватывай жадно, не захватывай и скупо, ровно столько, чтоб можно без усилия отвалить.
Но село недаром называлось «Красноглинка» — стояло на тугой глине, пот разъедал глаза, пот, как слезы, орошал красноглинскую землю, плечи становились деревянно непослушными, в руках появлялась дрожь, нога срывалась с лопаты…
«Проклята земля за тебя, со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей… В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят…» Красноглинка…
— Перекур! — раздавалось сверху.
Я еще из последних сил ковырял раз, другой, чтоб не первому бросить работу, сдерживая стон, разгибался, лез за Митькой Гусаком наверх.
Мокрое тело обдувает ветерок, от бревен, от свежей, девственно чистой щепы пахнет смолой, бездонно и голубо небо, грозово синеет лес за накатным зеленым полем — прекрасен мир, прекрасен покой, великое счастье, что можно все видеть, все слышать и не подавать самому признаков жизни.
Меня не трогали, со мной не заговаривали — понимали, что я полутруп, едва способный видеть и осязать. Только Митька Гусак не удерживался, чтоб не отметить:
— Сварился, браток.
А где-то рядом курили, умиротворенно беседовали — нет дождей, а нужны бы, не пора ли звать каменщиков, ямы-то под фундаменты готовы, Гришка Постнов, зеленый работничек, поднапортачил — взял затес широко. Говорили и обо мне так, словно меня и не было рядом:
— Надо бы еще человека на яму — новенький жидковат.
— Оклемается. Старание-то есть.
А я слушал, и ничто не шевелилось во мне, все слова проходили мимо. Важен только ветерок с поля, только смолистый запах щепы, только необъятный голубой свод с тугими дремотными облачками и покой, покой, покой — счастливая неподвижность. Но как она коротка!
— Поднялись, что ли?..
И я приводил в движение свое непослушное, скрипящее суставами тело, сначала садился, секунду отдыхал, потом, стиснув зубы, подымался, шагал к яме. Из нее неприветливо тянуло влажной глубинной прохладой. Пальцы рук в холщовых рукавицах, казалось, совсем окостенели — не разогнуть, не зажать цевье лопаты. Но кой-как зажимал, мало-помалу разогревался, и снова пот в глаза, пот на разворошенную тяжелую землю. Село Красноглинка — тугая глина ему опорой. «В поте лица твоего будешь есть хлеб…»
До полного истощения, до спасительного выкрика:
— Перекур!
Первые дни добирался до крыльца избы тетки Дуси почти на четвереньках. Но самое страшное — утро, когда вопил каждый мускул, каждый сустав прочно срастался, страшно подумать, что надо зашевелиться, но надо — подымал с жесткого матраса свое страдающее тело, и пальцы за завтраком не могли держать деревянную ложку.