Родной очаг - Евгений Филиппович Гуцало
А лесу для Домашиного края все-таки выписали. Нашелся в районе кто-то — из тех партизан, что заезжали тогда в Збараж. Даже рассказ его передавали потом по всему селу: как в одной хате зарезали единственную курицу и накормили его вместе с товарищами; как валенок для него отыскали, потому что старый совсем разлезся… Вот человек этот и помог, хотя, конечно, нелегко ему было.
Через какое-то время начали и на Домашино болото завозить лес. Как бы там ни было, а им все-таки поставили хаты…
А Ганка… Ходила, помогала… И все же душу ее томило страшное сожаление: почему она не живет на Домашином краю? Жила бы тут, разве пожалела бы стрехи своей или сена для партизанских коней? Ничего бы она не пожалела. Сорочку с себя бы сняла — на бинты им, последние опорки сняла бы со своих обмороженных ног, но… не заглянули партизаны к ней, к другим заглянули.
А если бы… и ей бы уже дали материалу на хату, и ей бы уже строили, а так — когда еще все это будет! Верила, что будет, но кому не хочется, чтобы как можно скорее. Всем хочется. Хорошо, что у нее не землянка, что не сыро и дети не простуживаются. И до нее дойдет очередь, только хотелось бы поскорее…
В то лето, когда солнце нещадно палило, и земля трескалась, и песок на зубах скрипел (а осенью неурожай опустошил трудодень), шел Балко домой, из района возвращался. Вызывали на важный разговор — да и бывают ли когда разговоры не важные? — задержался допоздна. Подвезла его попутная машина, но в сторону ей нужно было сворачивать, не на Збараж, вот и пришлось ноги бить. Пришлось — он и не жалел, — ночь стояла теплая, лунная, все вокруг белело. Давно не выпадало Балку любоваться ночью, а она заворожила, черт возьми, пробудила в душе что-то детское и далекое. Вот так бы, кажется, шел полями и шел, посматривая по сторонам, прислушивался бы к писку, доносящемуся из низкого ячменя, присматривался бы к кукурузе — что-то шуршит в ней, будто притаился большой ночной страх и изредка перебегает, пригнувшись…
Такая жизнь у нас, думает Балко, работаешь в поле, копаешься в бумагах, заботишься о куске хлеба, что-то отстаиваешь, против чего-то борешься, а в это время мимо тебя и людей, передряг и мучений проходит прекрасная жизнь природы, не замеченная нами. Не замеченная нами расцветает красота природы, а ты лишь кое-где поднимешь на нее свой взгляд — да и отвернешься. И не пробуждает она в тебе ни мыслей, ни чувств.
Хорошо было Балку, словно томилась его душа в тесной клетке, а сейчас распахнули дверку в той клетке, выпустили душу на волю — любуйся всем, утешайся и луной, полной и желтой, и этой по-ночному грустно-улыбчатой дорогой, пей воздух, прохладный, ласковый. Хорошо было Балку, вот так бы шел и шел — и не хотелось, чтобы Збараж хоть чуть приближался, и не хотелось, чтобы эта ночь кончалась.
Вдруг остановился и прислушался. Кукуруза изредка всплескивала каким-то листом, но не этот шорох привлек его внимание. Пошел и вновь остановился: не могло же ему показаться, что поблизости плачет ребенок. И вправду — уже совсем ясно послышался хриплый плач, и недалеко от дороги. Угасло у Балка лунное настроение, сунул руку в карман — на месте ли пистолет, выданный ему во время войны. Шел через кукурузу осторожно, с вытянутой вперед рукой, и, когда возле него шевелился лист или стебель, звук казался громче, словно душу царапал.
Плач затих, и Балко остановился. По-прежнему светило над ним, по-прежнему затаенно и таинственно белело вокруг, однако не думал обо всем этом, будто не замечал. Вот опять послышался сдавленный плач, какой-то писк — и Балко кинулся на эти звуки.
— Стой! — крикнул, хотя ему только показалось, что кто-то убегает. Он даже остановился и шею вытянул, чтобы лучше присмотреться. — Стой, стрелять буду!
Уже не слышалось никакого шелеста, тишина вокруг залегла глубокая, словно ненастоящая. Балко прошел еще немного вперед и отшатнулся: лежал на земле сверток, маленькое сморщенное личико светилось бессмысленными глазенками. Какую-то минуту младенец помолчал и опять заплакал. И тогда Балко вновь услышал, как кто-то бежит через кукурузу.
— Кто там? А ну, вернись! — крикнул, присматриваясь. Но ничего не заметил — убегали, наверно, пригнувшись, да и не близко…
Ребенок умолк, перепуганный криком. Балко смотрел на него сверху вниз и все почему-то не мог нагнуться. Еще не ощущал ни гнева, ни злости, которые — знал уже свой характер — вот-вот в нем взорвутся. Просто стоял над ребенком и смотрел на него, оторопев от этого происшествия, пораженный его неожиданностью. Стоял и не знал, что делать.
И злость все-таки взорвалась в нем. Потому что не послышалось ему — кто-то убегает, не привиделось! И вправду убегали, дождавшись, пока кто-нибудь подойдет к ребенку! Значит, не просто бросили, не просто потеряли в кукурузе, а даже ждали, чтоб нашли младенца, надеялись, что подберут! Мать ведь, наверно, сидела тут, ожидала… Ах, гадина, ах, сука!.. И Балко выругался сквозь зубы, и злость его бухала в нем, аж губы дрожали.
У маленького блестели мокрые губенки и мокрые щеки. Был он курносенький, верхняя губка вздернута, словно приклеилась к носу, и черной ямкой открывался пустой ротик.
— Эй, ты там! — крикнул Балко в поле. — Ты, продажная! Вернись, забери своего ребенка, а то пристрелю.
Ему ответила тишина. Младенец тоже молчал. Кукуруза даже не шелестела. Луна вверху катилась круглая и большая, равнодушная ко всему.
— А как же, — произнес Балко, — буду я вам подбирать детей! У меня своих пятеро, я своих не разбрасывал, а сам растил, теперь они у меня вон какие… Черта смаленого, черта лысого, черта задрипанного! — ругался, а ругань была какая-то беззлобная, не выражала всего того, что сейчас гневило человека.
Решительно пошел через кукурузу, ломая ее, и она трещала под ним отчаянно, взвизгивала. Этот крик кукурузы почему-то тешил его, придавал ему больше уверенности, и он бубнил:
— Сидела и ждала, чтобы подошел человек! Вот это мать!.. Попалась бы мне в руки… Собака своих детей не бросает, а тут…