Александр Серафимович - Скитания
Мы разделились. Варвара и Аня должны обыскать весь прилегающий лес. Француз углубится в тундру, я — вниз по реке и по берегу губы. Основа — по деревушкам вверх по реке.
Не успели мы выйти за город, нас всех арестовали, — узнали о побеге Александры Ивановны и Патриция.
В эту же ночь Основа разобрал печку и дымовой ход и вылез на крышу. Его увидали, стащили и беспощадно избили.
Мы в своих клетушках стали бить стекла, скамьи, столы. Пришли и жестоко избили и нас.
Долго лежали мы, обмотанные тряпками, тупо-равнодушные ко всему. За стенами ругались и пели арестованные. На дворе пилили дрова. По потолку сновали тараканы, а с нар лезли и жгли клопы и вши.
Тягучие ненужные мысли тянулись, как мутная ленивая река.
Где Александра Ивановна? Может быть, тело ее уже растаскали медведи и лесные волки. Может быть, в жару и бреду мечется в какой-нибудь деревушке или отлеживается где-нибудь в глухом углу у товарищей, или была ложная тревога, болезнь не развилась, и она сидит теперь в гудящем и постукивающем на стыках вагоне. Всюду писали, но никаких о ней сведений ни от кого не получили.
Дня через три привели Патриция — исхудалого, дикого, неузнаваемого.
Через три недели нас выпустили. Мне, Французу и Основе накинули по году, Анне и Варваре обошлось без последствий, Патрицию прибавили два года.
Потянулись дни, месяцы, с таким ощущением, точно только вчера вернулись с похорон. Но время — да будет благословенно, — время, как ржавчина, съедающая величавый подвиг сердца и позор преступлений, понемногу стирало глубокие следы разрушения жизни. Что бы ни случилось — жить надо, надо читать, думать, разговаривать, работать, смеяться и ждать счастья, и ждать свободы, и ждать счастья.
Опять зима, опять долгие-долгие ночи, простор для мыслей, тоски и скуки.
Стол, чернильница, стопка белеющей бумаги и начатая страничка — все ярко озаренное из-под абажура, дружелюбно смотрит на меня, в тайном союзе готовое помогать.
И нет стен, потолка, окон, дверей, — комната бесконечно раздвинулась темнотой своей, и темнота зыбко наполнилась милыми, дорогими гостями — солнце, поле, люди, смех, Красная луна, синеющий лес, милые раскинувшиеся степи, а из комнаты уцелел только кусок озаренного из-под абажура стола.
Иногда приходит черная гостья — отчаяние. Спокойно-холодной, бестрепетной рукой берет оно трепещущее сердце, тихонько все больше сжимая: никогда!..
О, какая боль!.. какая мука!..
Никогда не быть мне живым художником, творцом. Не придут на жизненный пир брачные гости моего творчества, моей фантазии. И тухнет солнце, и меркнут поля и леса, и уже нет степей, разошлись люди. В полутемноте, узко и тесно сдвинувшись, стоят стены низенькой комнатки, незряче глядит промерзшее окно, а на стол падает из-под абажура желтое пятно света, холодное, ненужное. Я хожу большими однотонными шагами из угла в угол и гляжу на мелькающие под ногами щели разошедшихся досок.
Однажды пришла другая гостья, никогда не приходившая, нежданная.
Постучались. Я торопливо попрятал свои писания.
— Войдите.
В полуоткрывшейся двери, как в раме, стояла стройная фигура с перехватывавшим кожаным поясом.
Всегда спокойный с ней, я почему-то тут засуетился бестолково и ненужно.
— Ах, это вы!..
Она вошла в комнату, поглядывая на опустевший стол и сдерживая игравшую на губах усмешку.
— Вы не колдуете тут?
Я засмеялся ненужно и деланно и вдруг насупился и замолчал, рассерженный на самого себя. Она присела к столу, играя карандашом.
— Ужасно долго тянется время…
— А оглянетесь, пролетят годы, — угрюмо бросил я.
Помолчала.
— Читать не хочется и все валится из рук.
Сдавливая, тесно, узко и низко стояла полутемная комнатка.
— И в окна не хочется смотреть, — как мертвые глаза у мороженой рыбы.
И вдруг засмеялась, и искорки задорного девичьего смеха шаловливо забегали в глазках:
— А ведь вы пишете?.. контрабандой?..
Давно ночь. Еще в два часа потух последний отблеск зари.
Волнуясь, хожу по комнатке: читать или не читать? Кислые лица; начнут, удерживаясь, зевать; кто-нибудь скажет: «Дд-а, ничего…» А Француз, тот попрямее, брякнет: «У вас ни малейшей искры, ни малейшего дарования!..» Что же делать тогда? Как же я вернусь в свою комнату?
А вдруг Аня всплеснет руками и вскрикнет: «Да у вас талант!.. У вас огромный талант, боже мой!..» И все они ужаснутся, что жили бок о бок с таким огромным дарованием и не подозревали. И когда вернутся, будут всем рассказывать: «А мы ведь, знаете ли, были в ссылке со знаменитым писателем».
И я в необычайном волнении, с сердцем, готовым разорваться, все быстрее и быстрее хожу по комнате, поворачиваясь в углах; в глазах мелькают освещенные на столе бумаги, а лицо разъезжается в неудержимо блаженную улыбку. Голова идет кругом, стены плывут. Я останавливаюсь передохнуть и снова начинаю качаться, как маятник, сам не замечая того, все быстрее и быстрее, до головокружения.
А те ждут: уже два раза стучали снизу в мой пол. И не подозревают, что сегодня они — судьи мои, может быть палачи мои.
Я собираю листки рукописи, тушу лампу и спускаюсь по скрипучим ступеням. На половине лестницы скрип обрывается. Зачем я иду? Зачем? Вынести на базар ненужную тайну мою?
Долго стою в темноте. Холодно. И опять спускаюсь, и опять долго стою перед дверью. Из-за нее слышны их голоса; смеются; вот заспорили; чьи-то торопливые шаги к двери. И я, чтоб не быть пойманным подслушивающим, вместо того чтобы уйти, совершенно неожиданно для себя распахиваю дверь и вхожу. Они все вокруг стола и разом заговорили:
— Что вы запропали?
— Я говорю — он колдует там.
— Мы думали, уж не умерли ли.
А я с натянутой улыбкой говорю:
— Я вот… вот принес… почитать вам… — и поперхнулся.
— А-а… отлично, отлично!..
— Слушаем.
— А я и не подозревал… Ну, ну, ну, читайте.
Все задвигали стульями, рассаживаются поудобнее. Потом тишина, и слышно, как бьется мое сердце — до боли.
Я разбираю листки, и они трясутся, как в лихорадке. Нет, не могу… Кладу листки на стол, а руки прячу — слишком дрожат. Товарищи, из деликатности, кто смотрит в потолок, кто в пол.
Я глотаю слюну, и вдруг чей-то чужой, совершенно незнакомый срывающийся голос отдается в пустой комнате:
— «Над заброшенным городком занимался серый день, медленно проступая белесоватыми пятнами сквозь молочную мглу сумерек отступавшей на север ночи. Он тихонько забрезжил неясным просветом в узорчато-морозном окне маленькой комнатке, вползая туда мутными волнами побелевшего осеннего утра. Унылые стены печально выступили из поредевших сумерек, точно только что они откуда-то вернулись.
Одинокий жилец комнаты приподнялся с кровати на локте…»
Я перевожу дух, глотаю слюну и на секунду подымаю глаза: пять пар блестящих глаз, не сморгнув, смотрят на меня — больше я ничего не вижу в кромешной тьме, нас обступающей. И опять чужой, неизвестный, но к которому я уже привык, голос продолжает с неизъяснимым отчаянием:
— «…он подошел к реке; остановился. Кругом висела темная ночь и неподвижно глядела на него загадочным взором. Вверху тихонько ползли тучи, в береговых обрывах шелестел ветер, за рекой колебались белые призраки туманов…»
Никому не нужные беспомощные детские слова мучительно долго звучат около желтого пятна лампы:
— «…Ему страстно хотелось схватить, удержать покидавшее настроение, но неуловимую мечту не вернуть».
«И опять он остался один…»
Охрипший чужой голос оборвался, и я собираю дрожащими пальцами листки, прислушиваюсь к странно наступившей тишине и не подымаю глаз.
«Они меня теперь презирают…»
Кто-то отодвинул стул. От белизны бумаги, на которую ярко падает свет и на которую долго смотрел, кругом темно, и я ничего не вижу.
«Они меня презирают…»
Кто-то вздохнул. Отчего? Оттого ли, что тронул рассказ, или оттого, что хочется зевнуть?
Робко подымаю глаза, — Аня. Она смотрит на меня, не спуская глаз, должно быть насмешливо, и говорит, загадочно улыбаясь:
— Сентиментально.
И хотя жду наихудшего, это бьет меня, как острый нож.
— Да. По-моему, если тоска, — ну, пей, играй в карты, развратничай, что ли, а нечего антимонию-то разводить.
Из-под темных усов, как слоновая кость, вспыхивают у Француза белые зубы, и мы чувствуем — недолго, вероятно, остается: он этим и кончит.
— Да, с маленькими смутными настроеньицами не стоит возиться, — говорит Патриций, и, как всегда, все видят и чувствуют, что так оно и есть, как он говорит. — Только определенные, резкие, тяжелые столкновения человеческих душ, откуда вырастает или катастрофа, или безмерное счастье, — только такие явления психической жизни достойны художественного внимания.
Он снял очки, протер.