Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Удивительно, что на Ваших уроках я ощущаю приблизительно то же — Вы будто шарите нарождающимся, еще только проклевывающимся словом за гранью неведомого, будто проползаете там на брюхе — в слепоте, глухоте, одержимости и обжигающем предчувствии понимания — и постепенно, обдираясь в кровь и клочья, вытягиваете оттуда нечто, облеченное в единственно точные слова, нечто, чего там, вроде, и не было, но такое притягательно новорожденное и блистательное, что теперь оно доступно даже профану. Это — всегда мысль. Тут — одна неясность. Ведь этот подробнейший и увлекательнейший процесс извлечения истины на наших глазах, формулы или теоремы, он же лишь имитация открытия? Невозможно же предположить, даже при моем клиническом идиотизме, что до урока в четвертом „Б“ Вы не предполагали о существовании простой дроби, а до встречи с девятым „А“ сроду не видели в глаза интеграла. Но почему же так насмерть и взахлеб веришь каждый раз в сиюминутность открытия? Это, видимо, и есть искусство.
Чтобы не было так изнуряюще возвышенно, спешу заодно сообщить, что благодаря Вам во мне прочно засела теперь куча ерунды: корень из двух, число „Пи“ до семнадцатого — приблизительно — знака, Канторовская мощность множества (эта уже даже пару раз снилась, но пока невнятно), теорема о трех перпендикулярах, тангенс угла в сто тридцать — почему-то — градусов, функция — как волнующая таковая, гравитационный радиус Шварцшильда, предел Роша для двойных звезд (извиняюсь, валю на Вас лишнее, последнее — как раз услада души) и даже двенадцать в квадрате, не говоря о дифференциальных уравнениях третьего порядка. Вы же любите повторять: „Каждый интеллигентный человек знает, что (к примеру) число пять в шестой степени дает число пятнадцать тысяч шестьсот двадцать четыре“. Ну, и запоминаешь. Всякому лестно почувствовать себя интеллигентом столь необременительным способом.
А знаете ли Вы, что тот бессчетный набор, который я выше уже столь изящно определила как „кучу ерунды“, таковой, то есть „кучей ерунды“, для меня не является? Это скорее сейчас для меня корень жизни, женьшень моего сердца, который я трепетно откапываю и окапываю, чтобы не повредить. И уж во всяком случае все это сейчас для меня куда существеннее, чем, например (о, кощунственное признание, Вы бы мне его никогда не простили!), очередной душевный кризис единственной дочери, в силу коего она снова вторую неделю не ходит в школу, чем лишает себя бесценной возможности слушать Вас. Кажется, ее зовут Машка. А то, что сейчас я пытаюсь Вам смутно и так необоснованно втолковать (как математику Вам, естественно, требуется логически строгое и исчерпывающе полное доказательство, но душа моя — мои потемки), в искусстве прекрасно выразил Франсуа Вийон, введя, так сказать, понятие „обязательность необязательного“: без обязательного — жить можно, без необязательного — нет.
В мой личностный спин это входит в качестве фундаментальной константы. Машке нужно обязательно ходить в школу, но можно прожить и без этого, а вот я, к примеру, не знаю, почему Больцман покончил с собой в возрасте шестидесяти двух лет, что за дурацкий возраст для самоубийства! Да второе начало термодинамики, распространенное им на вероятностное состояние систем и объявшее таким образом всё (нет, про энтропию я сейчас не буду, этак мне вовек не остановиться), должно было обессмертить его у всех на глазах, самое ненасытное честолюбие — утолить, самый несносный характер — примирить с собою. Не утолило. Не примирило. Он ушел сам. И никто его не остановил. Почему же мы, черт возьми, не умеем — никого вовремя остановить? Вроде бы это и не обязательно понять, но жить, не поняв, невозможно.
Вы не знаете обстоятельств гибели Больцмана? Ощущая Вас как узколобого гения, подозреваю, что — нет. Но тогда, может, Вы объясните мне, почему Гаусс, например, с собой не покончил? И даже никогда и не собирался. А ведь на совести у него был молодой Бояи, а ведь в душе у него была геометрия Лобачевского и, подозреваю, даже четырехмерное пространство Минковского, и все это он в себе таскал. И не задохнулся. Гаусс был так мудр и так осторожен, что именно ему, по-моему, должно было в один прекрасный день все это в конце концов окончательно и бесповоротно опостылеть. Ведь мудрость и осторожность, вкупе возведенные в такую степень, должны, мне кажется, изнашивать душу быстрее буйства и явных пороков. Или как Вы полагаете, досточтимый сэр?..»
Душа моя на цыпочках стоит, все тянется к чему-то там высокому, и у нее всегда усталый вид, такая белая, немая, одинокая, и вечно что-нибудь не понимает, возможно — дура, может быть — святая. Ух, как она мне надоела, ей — что угодно, только бы — не дело!
Говорили в «Вязке»: «Мне Марьяна рассказывала, как у нее домовой в комнате жил…» — «Домовой? А мне почему-то не рассказывала». — «Да, жил. Все таскал, ничего нельзя было оставить». — «Что он таскал? Чего у Марьяны потащишь?» — «Она сухарей насушила, из белого хлеба, разложила на стол и бумагой накрыла. А утром проснулась, подняла бумагу — ни одного сухаря, все перетаскал». — «Какой это домовой! Это крыса!» — «Нет, домовой. Если бы крыса, слышно бы было, шуршала бы, шуркала. А то беззвучно, как пыль садится». — «Беззвучно, подумаешь! У меня на печке домашние пельмени стояли, забыла кастрюлю закрыть. Утром ногу в тапок спустила, а там — мягонько. Как заору! А в тапке-то — пельмени. Крыса ночью перетаскала и натолкала в тапок, а звуков никаких не было, на гитаре ей, что ли, играть». — «А еще Марьяна рассказывала…» — «Она расскажет! Крыса у ней жила, крыса. Она и сейчас за стенкой бухтит, под обоями скряб да скряб. Верно, Петя?» Петя, муж, хоть и не слыхал ничего, только еще вошел, но кивнул послушно. «А вот ко мне приходил домовой, так это — точно. Он на меня наваливался». — «Как это — наваливался?» — «А просто. Я в ужин творогу, конечно, поела, картошки — не до пупка, чуток. Может, слегка чересчур поела, заснула — он и навалился, на грудь, черна сила, нечем в груди дышать, я шарю рукою — шерсть. Страшно. Как крикну: „Петя, Петя, помоги скинуть!“ Верно, Петя?» Петя кивнул. «Он тогда на диване заснул, поддатый, так-то он у меня не пьет. Заснул на диване и спит. Я едва-едва сама его сбросила. Утром говорю — Петя, ты разве не слышал, как я тебе кричала? Меня домовой чуть не задушил! А он говорит — ты не кричала. Это мне, значит, казалось, что я громко кричу, а из меня только шепот вышел. С испугу». — «Сердце, наверное, прихватило…» — «Может, и сердце. Только я рукой его щупала — шерсть…» — «А шерсть-то какая?» — «Обыкновенная шерсть. Меховая. Густая. Два раз он ко мне приходил. Я уж и молилась на ночь, и углы крестила, и к маме на могилку сходила. Уж и свет боялась тушить. Два раз он приходил, а больше не пришел почему-то. Вот был домовой…»
Деревня называется «Вязок», хоть вязов нет, давно, наверно, сгнили, автобус на ухабах — как возок — подпрыгивает, наглотавшись пыли, а возле кладбища, где стертые кресты, где стерты временем и надписи, и плиты, дрожат печальные и голые кусты. Как будто Богом и людьми забыты и церковь, и могилы, и дома, прижавшиеся кое-как вдоль речки. Безлюдная недвижна тишина, а в ней — как будто притаилось нечто и ждет своей минуты. Бредет корова, будто бы сама себя доившая. И круто дорога повернула вбок, пошел цветистый — смешанный — лесок, и навсегда исчез Вязок — как сгинул, оставив в памяти лишь имя, такое теплое — «Вязок», хоть вязов нет давно в помине…
Наивно было — залезать на сейнер «Старательный» в расчете быстро и без потерь перебраться с острова на остров. Стыдно себя так плохо знать…
Резко ударил прожектор на носу судна. Прожектор, пять киловатт (идиотская привычка к цифрам, это-то зачем?) — греб сейчас светом, как веслами, нагоняя на себя рыбу из черноты моря, высоко и призывно задирая луч — впереди и отвесно и повелительно снижая — к левому борту, словно заговаривал сайру пронзительным своим светом, словно лживо заклинал сейчас своим блеском, что свет — это всегда добро, что тернистый путь сладок, а гибель в таком блистании — только радость, «это не больно, это — как уснешь» (Машка любит так успокаивать Айшу, когда хочет ей сделать гадость, например — почистить ее пылесосом, небось — из какого-нибудь мультфильма). В рыбьей крови сайры неутолимо дрожит художественная жилка, то ли Гоген, то ли Матисс, перед ярким сайра бессильна. В блеске прожектора она кипит и неистовствует, выпрыгивает из воды, голубоватая, словно с белыми крыльями. И тут сайра больше похожа на птиц, невозможно представить ее себе — в банке, кощунственно, как котлеты из орла.
Меж тем, пока сайра табунится у левого борта, завлекаемая прожектором, где горят уже ей на радость восемь сильных люстр — голубовато и мертвенно, как предчувствие несчастья, с правого борта — в слабом шуршании лебедки — воровски, беззвучно, по-черному в черноту моря скользит, спускаясь все неотвратимей и глубже (на сорок пять метров вглубь, если уж без этого не можешь, это раньше так было, сейчас, может, сайру давно уж подманивают свистом или она сама валит валом, к примеру, на полотно Ильи Глазунова, натянутое вдоль борта), будущая сайровая погибель — ловушка. Вот уже все готово. Резко свистит наводящий, люстры по левому борту гаснут, в дотошной предрешенности — от кормы к носу, вдоль правого борта загораются, сайра, взбивая море, сомнамбулически перетекает к свету, огибая нос сейнера, вся она теперь бьется справа, голубовато и призрачно, уже над ловушкой. Снова свисток.