Леонид Пасенюк - Люди, горы, небо
Было бы неблагодарным занятием устанавливать в точности профессию Станислава: он умел многое, получил несколько дипломов, мог бы заниматься натуральным хозяйством в деревне, не подкачал бы где–нибудь на лесотехнической станции, среди биологов сошел бы за своего. Его знали как художника–анималиста и тонкого знатока природы. Кажется, он был членом каких–то редакционных советов, входил в состав авторитетных комиссий, давал консультации и заключения в ведомственных издательствах, комментировал спортивные состязания Изредка выпускал альбомы своих рисунков.
В общем Станислав считал себя человеком свободной профессии. Что же касается его взглядов, то о них приходилось судить по тому, как он вел себя в том или ином случае. А вел он себя иногда хорошо, иногда не очень.
Шел двадцатый день пребывания на острове, а то и двадцать первый либо двадцать второй. Все они, конечно, вели дням строгий счет. Они пока даже помнили каждый из этих дней в лицо по особым приметам, казусам…
Выл редкий по красоте вечер. Облачный подбой все больше пронзался нарождающимся месяцем, нежным и светящимся, как ноготь младенца.
Пламень заката соперничал в буйстве с пламенем костра, в котором сыто скворчала крашеная корабельная обшивка, низко гудели тяжелые мачты потерпевших крушение шхун, сердито потрескивали пустотелые бамбуковые палки, шипела, пузырясь пеной и едко дымя, разная гниль.
Витька и Егорчик от этого дыма не могли усидеть на месте, бегали то туда, то сюда, но он доставал их везде. Шеф тоже досадливо щурился, отворачивал голову. Он подпекал на вертеле рыбу — последнего окуня, пойманного сегодня Станиславом. Последнего потому, что ни у кого уже не оставалось булавок для крючьев.
А Станислав сидел на бочонке, почти не шевелясь. Сбоку на этом бочонке он выцарапал гвоздем свое имя. То было его персональное кресло. Трои… Он сам прикатил бочонок из–за рифа и не любил, когда кто–либо на него садился. И правда, ведь каждый мог подыскать себе что–нибудь для сиденья. Каких только штучек здесь море не выбрасывает!
Посмотрев на ритуальные прыжки «этих малахольных», Станислав изрек истину, которую скорее всего только что сформулировал:
— Дым любит того, кто его боится. Это точно доказано. — Он повернулся к шефу. — Ваш судак орли скоро будет готов?
Здесь, у огня, в энергичных поворотах головы, в задорном блеске глаз, в сухих щеках, набухающих от смеха, во всем его облике сквозило что–то наивно–вызывающее — такими, вероятно, были юноши Спарты. Такими подтянутыми, подвижными, жаждущими полусырой рыбы и мяса для острых зубов, жаждущими боя, бега, шумных забав.
Но Станислав жил в двадцатом веке, и его интересы не ограничивались усовершенствованием внешних данных, тренировкой тела… Он упражнял и ум. Он старался быть гармонически развитой личностью и немало в этом преуспел. Правда, он не тянулся душой к трудам философов в строгих переплетах без золота, не забивал себе голову тайнами бытия. Зачем? Так или иначе, все кончается распадом и тлением. Для человека — анатомичкой.
Куда приятнее послушать на досуге Эллингтона. «Ройял–блюзгарден», а?.. Вот это джаз! Это не какая–нибудь там профанация, аритмичная подделка. «Караван», а?.. Нет, это сработано добротно. Здесь об этом и потолковать не с кем. Разве с Витькой по старой памяти, но паренек от него все больше отдаляется. Что, между прочим, и беспокоило Станислава и раздражало.
Почему–то Витьке более подходили теперь житейские установки шефа, его тугодумнье, далеко не блистательные высказывания, далеко не эффектные, если глядеть со стороны, поступки. Но если шеф и отнимал у него Витьку, то отнимал не открыто, не явно, а завоевывал исподволь, грубо говоря, потихоньку «капал на мозги»…
С влиянием шефа невозможно было бороться, потому что в такой борьбе у Станислава всегда оказывались открытыми карты: он мог рассчитывать только на притягательность своей пестрой биографии, на громкость своего имени, на выигрышность своих действий хотя бы здесь, на острове, и в конце концов на личное обаяние.
Черт побери, уж шеф–то наверняка обаянием похвастать не мог. Взять его крупное, тяжелое лицо… Этот чрезмерно высокий лоб, тонкие губы, блеклый цвет кожи, чуть подрумяненной загаром! Ну и физиономия! Зато уж торс… (Станислав смотрел на шефа, как на редкостную модель для скульптора.) Торс атланта, сошедшего с фасада старинного дворца.
И тут Станислав пришел к неожиданному выводу, что шеф настоящий мужчина, что таких любят, должны любить женщины. Ведь нет ничего для мужчины унизительнее, чем слащавость и женоподобие. Если мужчина удается кудрявым ангелочком и кровь просвечивает сквозь ланиты, его остается только пожалеть.
При этом шеф, похоже, целомудрен. Он как–то признался, что думал, будто его наружность должна отталкивать женщин. Он был поражен, когда убедился в обратном.
Говорят, жена изменяла шефу. Он ей прощал, а многого
не мог даже знать, так как иногда по году не выходил из тайги. Попробуй тут сохрани верность мужу!
В конце концов они расстались.
Станислав же был красив по всем статьям. Правда, кочевая жизнь высушила и огрубила его черты, придала им жесткость, да что за беда — женщины все равно льнули к нему. Между тем он оставался недоволен собой. И почему–то завидовал сейчас шефу. Даже его внешности и сентиментальному складу мыслей.
В отношениях с женщинами Станислав придерживался нехитрых правил: главное, оставлять за кормой чистую воду: главное, чтобы не было детей. Он уклонялся от подлости точно так же, как можно уклоняться от уплаты алиментов. Он искренне полагал, что поступает честно.
Станислав считал, что не совершил за свою жизнь поступка, который заставлял бы его впоследствии краснеть, не попадал в плен или окружение, потому что не то чтобы сознательно увиливал от фронта, а всего только не торопился туда попасть. Если ему говорили, что он нужен в Алма — Ате как тренер в военной школе, он соглашался. Раз нужен, значит нужен. Родина знает, кому какой пост доверить. Только в финскую кампанию Станислав вроде бы изъявил желание поступить в лыжный батальон, но по каким–то причинам, как он сейчас считал, благоприятным, оформление его документов затянулось («…а то погиб бы, как и все мои знакомые ребята в том батальоне, такие парни, такие спортсмены»).
Может, он напрасно об этом разоткровенничался (а о чем еще толковать длинными нудными вечерами, как не о жизни, как не об испытаниях, через которые прошел?!), — напрасно потому, что его исповедь не понравилась Витьке. Парень надулся и весь вечер молчал. А, плевать! Ну что ему в конечном счете Витька? Он взял его с собою в поездку — так сказать, «для масштаба» — не из корысти, какая тут корысть, из одних только добрососедских чувств. Он мог взять кого–нибудь другого, но взял Витьку. Если же парень этого не ценит, то пусть пеняет на себя.
Ха! Станислава знали в Москве как парня «экстра–класса». Но тут он почувствовал: случилось непривычное, на сей раз о нем знают что–то противоречащее установившейся характеристике его личности, его если не раскусили, то могут раскусить. Впрочем, чего раскусывать–то? Он жил не таясь, здесь он тоже вполне на виду. Он никому не сделал зла и никого не обманул. Порядочность прежде всего. Может, он как–нибудь «под настроение» даст Егорчику по морде — этот тунеядец основательно действует на его самочувствие. Он сделает это во имя той же порядочности и, если шефу угодно, во имя сплочения все того же коллектива.
Станислав встрепенулся: огнем ему опалило ресницы. Дремлется, что ли? Но от сна уже и так бесконечно болят бока. В палатке кто–то изо всех сил стучал.
— Миша гвозди на своем ложе вколачивает. С утра понатаскал мокрых досок, а сейчас лег — и гвозди под боком вылезли, — сказал Витька, усмехаясь.
— Вот дубина! — пробормотал Станислав. — Ведь эти доски из прибоя, они месяц под ним будут сохнуть.
О своем «ложе» Станислав не беспокоился: он стелил под спальный мешок два листа мягкого розового поролона. Синтетика надежно изолировала его от воздействия, так сказать, факторов внешней среды. На сей счет он еще ни разу не оплошал: здоровье нужно беречь. Он не стеснялся заявить где надо свои права на лучшее место под солнцем. На биваках он обычно уточнял, не ожидая возражений:
— Вы как хотите, а я располагаюсь в углу.
Ему действительно не возражали. Он ловчее всех, даже ловчее шефа ставил палатку, быстрее разжигал огонь, безошибочнее мог угадать дорогу в тумане.
Он привык поучать. Слава умельца немало этому способствовала. Не сморгнув глазом, он мог упрекнуть товарища в недостатках, какими в изобилии обладал сам. Перечить ему как–то не поворачивался язык.
Только совсем недавно шеф деликатно его упрекнул за привычку подписывать бочки, ложки, чашки своим именем.