Владимир Орлов - После дождика в четверг
А Терехов произнес свои слова официальным свинцовым голосом, правильный человек просыпался в нем, тот самый, что завелся в нем на случаи разговоров с Арсеньевой и которого он не любил.
– Думаю, что дальше находиться здесь вам не имеет смысла.
– Нет, нет, нет…
В глазах ее были слезы, стыд и испуг.
«Черт знает что! – думал Терехов. – Какими словами я говорю ей все это… Даже на „вы“ перешел…»
Но правильный человек был доволен, он рос на дрожжах и готовил новые дидактические выражения.
– Нет, нет! Вы меня не прогоните. Я не могу отсюда уехать. Я не могу… Терехов, не могу…
– У меня договоренность не только с вами, но и с начальником поезда Будковым, а он предвидел, что так обернется, и взял с меня слово…
Терехову хотелось курить, и, хотя он собирался прекратить разговор и уйти, неожиданно для себя он присел на стул и не спеша достал сигарету и спички. Впрочем, говорить что-либо еще он был не намерен. Он курил, сам не понимал, зачем остался здесь, почему не предпочел сырости зеленоватых стен голубое сухое небо.
– Я не могу… – прошептала Арсеньева. – Я любое слово могу дать… Я не обману тебя, Терехов, я никого не обману…
– Нет, достаточно, вполне…
– Для меня это жизнь, ты понимаешь, Терехов, ты не можешь мне простить? Тогда я…
– Дело не в прощении…
Правильный человек торопил, гнал его, пытался поднять со стула, все существенное, с его точки зрения, было выговорено, наконец-то указано этой на дверь, но Терехов сидел и курил и ругал себя за то, что не может найти слова, которые помогли бы и ему и Арсеньевой. Дело действительно было не в прощении, не в требовании жестоких клятв, а в чем-то другом. Сознание этого бессилия Терехова мучило, и тут он уцепился за мысль, подсказанную Созиной, и выговорил опять свинцово, только чтобы не молчать:
– А все ваши слова о любви к летчику… Ожидания письма до востребования на абаканской почте…
Сказав это, он снова возмутился Арсеньевой.
– Я врала, я все врала…
Она поднялась быстро со своего стула и, обойдя стол, села рядом с Тереховым, глядела своими заплаканными глазами в его сердитые глаза.
– Я все врала… Я все выдумала… Никого у меня не было… И никто, кроме отца с матерью, не мог прислать мне письмо…
– Но…
– Не гони меня, Терехов… Я тут хоть чуть-чуть оттаивать начала… Но, понимаешь, я женщина… Ты не представляешь, что было в моей жизни и от чего не отвыкнешь сразу…
– Меня…
Он хотел сказать, что все это его не волнует, но он понял, что сказал бы неправду, и замолчал. Его несколько озадачивало столь близкое соседство с Арсеньевой, ему вдруг показалось, что сейчас она что-нибудь выкинет неожиданное, от чего он растеряется вконец. «Красивая, – думал Терехов, – плачет вот, а все равно красивая…» «Ага! – возмутился правильный человек. – Разжалобила тебя красивая баба!»
– Ты в кино не мечтала сниматься? – все еще сурово спросил Терехов.
Пытаясь представить затейливую юность ее, он однажды подумал, что она из тех девиц, которые живут ожиданием одного прекрасного дня, когда подойдет к ней знаменитый режиссер и пригласит сниматься в кино, в главной роли вместе с Лановым. Мысль эта тихо обосновалась в тереховском мозгу, и теперь ему казалось, что так оно и было, может быть, Арсеньева сама рассказывала о своей мечте, Терехову многое объясняющей, и он ждал подтверждения этой версии, впрочем, не зная, зачем нужно ему это подтверждение. Просто разговор толокся в неловкости, и его надо было продолжить или оборвать.
– Нет, – удивилась Арсеньева, – я не мечтала о кино.
– Да? – недоверчиво спросил Терехов. – Разве ты мне не рассказывала?..
– Я ничего такого не рассказывала…
– Ну, может быть, – сказал Терехов, сказал миролюбиво, и она почувствовала, что нет в нем прежней решительности и суровости, что он не знает, как с ней быть, но уж на своих первых грозных словах вряд ли будет настаивать, и Терехов понял, что она это почувствовала.
– Знаешь, как все это шло… После школы… Или нет, еще в школе… Мы были такие провинциальные пижоны… Знаешь, как до провинции докатывается мода… Уж если в Москве брюки узкие, то у нас они в обтяжку… И так во всем… Была у нас компания… Хотели мы выглядеть современными, презирающими обывателей вокруг, переступившими пороги их морали… Мы и переступали… Мне все нравилось, я уж и сейчас не знаю, как мне относиться к себе той поры, осуждать мне себя или жалеть, но тогда мне было хорошо в той бесшабашной разгульной жизни. Отец с матерью догадывались о моей карусели, но кроме меня у них – четверо, жили небогато, они у меня железнодорожные рабочие, о том, как деньги добывать, они заботились, а на меня рукой махнули. Я сама себе из старенького перешивала, знаешь, наладилось у меня, может, из меня бы портниха приличная могла бы получиться… Я не надоела?..
– Нет, говори, – сказал Терехов.
– Вот так и жили мы… Человек пятнадцать было в нашей компании… Мальчишки и девчонки… Потом нас назвали притоном, но какой там притон, мальчишки и девчонки хорошие, не знаю, как сейчас они… Устав у нас был шуточный, со всякими благородными даже принципами, ну и с веселыми… такими… «антиалкогольными…» и еще… Только один из нас был настоящим подонком, техник с телефонной станции, холеный такой, с перстнем, он был старше нас и развращен по-настоящему. Вот кого я ненавижу… Он и продал меня…
– Как продал…
– Так и продал… Не раз уж мне он намекал о клиентуре… А я тогда уже работала в сберегательной кассе ученицей кассирши… Матери собирала деньги на зимнее пальто… Она все нам да нам, а сама ходила в потертой черной своей шинелюшке да телогрейке с замасленными локтями… А у меня все никак сумма не получалась, не воровать же идти… И вот однажды на вечеринке техник этот уговорил меня, златые горы обещал, говорил: «Ну что тебе трудно, что ли?», а я пьяная была, веселая, махнула рукой отчаянно: «А почему бы и нет?» Того тина я и не помню почти, и кто он был, не знаю, вел он себя со мной жалко, оправдывался в чем-то, слово брал, что я никому ничего не скажу. Мне бы плакать, а я смеялась, издевалась над ним, мне бы деньги его разорвать да в лицо бросить этому жалкому человеку, а я их в сумочку сунула. И потом пошло…
– Воды хочешь? Выпей…
– Не надо, Терехов, ничего не надо… Матери пальто я купила, принесла; столько радостей, благодарностей и слез было, а я думала, что бросит она мне эту шубу под ноги и в глаза плюнет… Не бросила, ничего не знала, а теперь знает и все равно носит, что ей еще делать… Ушла я потом из дому, комнату сняла, жила в свое удовольствие… А знаешь, тогда поначалу не была мне та жизнь тягостью, наоборот, хорошо мне было, и не боялась я ничего, уверена была: в случае чего выручат меня, и в самом деле выручали меня не раз… И оттого, что знала я жизнь с такой стороны, казалось мне, что в ней ничего святого нет, а потому я права, вот единственное святое – красота моя и молодость моя, им и надо служить… Ничего меня не трогало, даже когда врач сказала, что у вас, милая, трагедия, детей вы иметь не сможете, я обрадовалась: ну и очень хорошо, спокойнее буду. Только иногда такая тошнота была и тоска, предчувствие чего-то страшного, но мне казалось, что это просто с похмелья… А страшное надвинулось, в колонию меня отправили, и никто меня не выручил, кому какое дело до меня…
Она замолчала, тонкими красивыми пальцами своими и губами показала, что хочет закурить. Терехов протянул ей сигарету, спичку поднес, и, кивнув благодарно, она затянулась и смотрела теперь в стену, серые ее глаза были словно затянуты дымом.
– Никого я ни в чем не винила… Никого ни за что не проклинала… И что и как со мной там в колонии произошло, ни понять, ни объяснить не могу… Никто там на меня не повлиял, никакие морали до меня не доходили, а просто как будто какая скука на меня свалилась, так мне плохо стало, так противна мне сделалась прежняя жизнь и все наши провинциальные ужимки, такая тоска поедом ела меня по той самой любви, которую я презирала… Словно я с ума сошла… И всякие фантазии от нечего делать начали у меня в голове бродить, знаешь, вроде бы алые паруса вот-вот должны были появиться за нашей колючей проволокой… Вот тогда и родилась у меня история с летчиком, который якобы существует и мы любим друг друга. Почему-то летчик этот, казалось, обязательно должен был быть из Воронежа, почему из Воронежа, кто его знает?.. Я уж терпела жизнь в колонии, думала: вот вернусь домой, все изменится, все иначе пойдет… Девятый в колонии кончила… Так поначалу оно и шло… Дома меня встретили хорошо. Старики у меня добрые, отец, правда, только когда трезвый, а мама уж так мне радовалась, все простила, и как соседи над ней из-за меня измывались, все простила, плакала да волосы мне ерошила, как маленькой… В горком я ходила, в горсовет, помочь мне просила, так мне стыдно было, словно бы я побиралась, при этом обещания слезные давала, как тебе, Терехов…