Анатолий Ананьев - Годы без войны. Том второй
— Я не о том.
— А я о том, именно о том.
Сергей Иванович поднялся, распахнул окно и включил свет.
Ему приятно было вспомнить не столько о Потсдаме, где стояла его часть в свое время, сколько о том деятельном для себя периоде жизни, когда он весь был в работе и знал, ради чего переносил лишения. Он почувствовал, что (хотя и в прошлом) он был выше и значительнее Павла, и сознание этого превосходства, как будто оно, кроме утешения самолюбия, еще что-то давало ему, — сознание этого бывшего превосходства словно что-то решительное и резкое пробудило в нем.
— Ты знаешь, какой парадокс, — от окна повернувшись к Павлу, сказал он. — Мы клянем войну, да, верно, но ведь в войну я был нужен, я делал дело и был человеком!
— Ты был командиром и командовал... мной.
— Не тобой, а полком, это вещи разные.
— Людьми, людьми, а теперь этих людей у тебя нет.
— Не то, Павел, не то. Нет дела. Настоящего дела.
— А ведь и выйдет в дипломаты, а? Чует душа: выйдет, выйдет, сукин сын, — через минуту уже, качая головой, опять говорил о своем Павел. Перед сыном его Борисом открывалась перспектива высшей московской жизни, так поразившей теперь Павла, и он был взволнован и не мог не думать об этом.
Они то трезвели, остужаясь под потоком сырого осеннего воздуха, вливавшегося в окно, то опять, как только выпивали по очередной рюмке, кровь прибывала к голове и они хмелели и, горячась, что-то и для чего-то доказывали друг другу, о чем на следующий день неприятно и трудно было вспомнить им. Они, не подозревая о том, оказались (с этой своею выпивкой и разговором) на том бессмысленном островке в общем океане осмысленной и целенаправленной человеческой жизни, на который не то чтобы случайно занесла их судьба, но на котором неизбежно оказывается всякий, как только отрывается от привычной для себя сферы деятельности — по собственной ли, по чужой ли воле. Павел, привыкший у себя в деревне к конкретным делам, а потому и к конкретным разговорам, относившимся только к делу, был теперь вне сферы этой своей привычной обстановки; он был возбужден, был как будто совсем другим человеком и, сознавая, хотя и смутно, это свое неестественное состояние (и, главное, не умея привести в порядок все свои московские впечатления), не мог ничего поделать с собой и говорил, говорил о том общем, о чем он не умел и не знал, что надо было сказать, и был, если бы Екатерина и дети со стороны теперь посмотрели на него, смешон и глуп в этих своих суждениях. Он чувствовал лишь, что надо было противостоять в чем-то своему московскому родственнику, и противостоял, во всем и решительно не соглашаясь с Сергеем Ивановичем.
— Ты мне брось нахваливать деревню, как этот самый т о т корреспондент, который пришел, увидел, победил. И мы книжки читаем, грамотны, — говорил он.
— Что ж, над Москвой одно солнце, одна роса, а над Мокшей другие? Ты брось это, брось, — через минуту снова говорил он.
Точно то же почти, что с Павлом, происходило и с Сергеем Ивановичем. Привыкший всегда мыслить категориями общими, то есть распоряжаться судьбами других людей (как было на фронте и было после войны, пока командовал полком), он в силу новых для него обстоятельств жизни должен был перенести всю свою энергию деятельности теперь на себя: он, как и Павел, но не на день, а на годы был как бы пересажен из привычной для себя почвы в непривычную, где, кроме писания мемуаров, не было куда приложить ум и руки, и он никак не мог освоиться с этим изменившимся для него положением. Он, как глубоководная рыба, вынесенная течением на мель, суетился и барахтался на этом мелководье, давно уже ища выхода из него, и в старании своем высказать теперь то конкретное, что так ли, по-другому ли, но вернуло бы его в привычную для него стихию жизни (то есть к полезной для общества деятельности), он был так же, как и Павел, неестествен, смешон и глуп.
— Перед тобой луг, ты скосил его и ты чувствуешь, что сделал дело, — говорил он, возражая Павлу.
— Разные, разные и роса и солнце! — решительно повторял он, не соглашаясь с этим мнением шурина.
Уже в одиннадцатом часу, к удивлению Сергея Ивановича (и Павла, не знавшего ее), пришла Никитична и прервала разговор.
Как только она вошла — в старушечьей своей юбке и со спокойствием на лице и в движениях (дверь открыл ей Сергей Иванович), — во всей коростелевской квартире будто прибавилось свету. Она как бы внесла с собою в дом частицу той н а р о д н о й жизни, в которой люди, подобные ей, умеют, несмотря ни на какие перемены, устойчиво судить обо всем. Вместе с тем как она ежедневно смотрела телевизор и слушала радио, вместе с тем как она общалась (в силу своего профессионального дела, дававшего заработок ей) с самыми разными людьми и знала из разговоров с ними, что все теперь делается по-научному и что без научного подхода не было бы того, что было вокруг (что было для Никитичны сборные панельные дома, быстро, как грибы, выраставшие вокруг Москвы), она видела во всей этой менявшейся жизни лишь то, что менялась как будто только одежда, снималось одно платье и надевалось другое, но что душа человеческая, вернее те нравственные понятия, о которых так часто говорят и пишут теперь, — душа оставалась неизменной и, как и во все времена, нуждалась в добре и утешении. «Что млад, что стар — всяк ласку любит», — говорила она, не умея лучше выразить то, что она понимала; а понимала она, что, какие бы посты люди ни занимали, всем одинаково тяжело бывает в горе и одинаково всем нужно бывает доброе слово, за которое — трудно ли произнести его! — люди бывают готовы отдать все. С этой своей меркою она прилаживалась и к Сергею Ивановичу, приходя к нему.
— Из деревни? — сейчас же спросила она, взглянув на Павла (главное, взглянув на его костюм). — Свояк?
— Да вот повидаться приехал, — как-то оправдывающе сказал Сергей Иванович. — Решили по чарочке.
— Где по одной, там и по второй и по третьей, да поди уж хватит, нагрузились. — Она налила в чайник воды, поставила на плиту и пошла постелить им постели; затем, вернувшись, с властной бесцеремонностью, с какой, она знала, только и следует обращаться с подвыпившими людьми, убрала со стола бутылки и рюмки и, сказав: «Как ровно сердце чуяло, дай, думаю, зайду, а ведь она, — она чуть придержала поднятую над столом бутылку, — что образованного, что необразованного одинаково дурит», — сказав это, принялась накрывать к чаю стол.
Она знала, что всякий пьяный разговор есть разговор бессмысленный и что из того, что говорится во время застолий, ничего затем невозможно бывает приложить к жизни; и потому она не прислушивалась, что (уже за чаем) продолжали еще доказывать друг другу Сергей Иванович и Павел. Они решали проблемы (будто и в самом деле что-то может зависеть от того, как сказать о том или ином деле), тогда как Никитичне, которая от рождения, как ей казалось, и до этого своего преклонного возраста была в одной и той же с в о е й среде жизни, не меняя понятий о ней и не забивая себе голову ни тем, как выращивать хлеб (выращивали же его всегда и вырастят, и пока есть вокруг люди, всегда будет и хлеб!), ни тем, как добывать руду и строить машины (всегда это кем-то делалось и будет делаться!), ни разными политическими, нравственными и иными исканиями (т а м пишут, а з д е с ь как жил всяк по-своему, так и живет!), — Никитичне не надо было думать об общих вопросах жизни; она чувствовала себя пристроенной в ней и, перенося это свое восприятие пристроенности на Сергея Ивановича и на Павла, видела сейчас перед собой лишь одну цель, чтобы уложить их спать. «Утро вечера мудренее», — думала она; и она бесхитростно, просто, как всякий убежденный в своей правоте человек, незаметно как будто для них делала все, чтобы угомонить их.
XIII
Павел и Сергей Иванович, как это часто бывает с подвыпившими людьми, всю ночь (словно они соревновались) надрывно храпели и, сами не слыша этого своего храпа, не давали заснуть Никитичне. Она ходила переворачивать их со спины на бок, возвращалась и снова ходила, и утром, невыспавшаяся, была молчалива, когда на кухне кормила их. Неразговорчивыми были и Сергей Иванович и Павел. Когда они теперь со стороны и совсем иными глазами смотрели на то, что было с ними вчера, спор их уже не представлялся им значительным: общее состояние жизни, что накануне занимало их, заслонено было теперь тем конкретным, что предстояло им сделать сегодня, и Павел то и дело доставал из кармана пиджака тетрадный листок, в котором рукою Екатерины по-школьному крупно было написано, что надо было для дома купить в Москве.
— Разреши-ка мне, что ли, — попросил Сергей Иванович. — Может, помогу чем. — Но прочитывая вслух, что было в памятке (названия и размеры вещей), показывал только, что он не знал Москвы и не представлял, где и что можно купить в ней.
— Да вы поезжайте в ГУМ, — наконец посоветовала им Никитична, слушавшая их. — Там есть все, а чего нет, так и ноги обобьешь, а не сыщешь.